Узник гатчинского сфинкса - Борис Карсонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все с явным интересом уставились на Летешина. Тот с некоторым раздумьем и растерянностью в лице поднялся от бокового столика, что был придвинут к глянцевито-черному боку фортепиано, и какое-то время молча стоял, заложив руки за спину и вперив взгляд на остывающие уголья в печи. Он был высок, худ, а следственно, и костляв, и это было особенно заметно теперь, когда учитель стоял, слегка сутулясь и расставив ноги.
— Я… Я не знаю, — тихо сказал он.
— Эвон! — воскликнул Лбов.
— Не… Не знаю! — едва слышно повторил Летешин, погруженный в себя, с отстраненным взглядом, с неподвижным, стылым лицом пророка. Также отстраненно, никого не видя, ничего не замечая, с опущенною головою, он прошелся по комнате и вдруг очутился перед Лбовым. Какое-то время он смотрел на него молча и пристально, отчего Лбов потемнел лицом; но Летешин уже отошел от него и, казалось, уже забыл совсем. Он открыл крышку фортепиано, взял несколько аккордов, потом также внезапно захлопнул ее и, вскинув голову, бросил в плюшевую темноту угла:
— Судьба — это жизнь, но… персонифицированная в каждом из нас. А посему, как и жизнь, она неподкупна и ничем не ограничена… И искать ее надобно в самом себе…
Летешин вскочил и, подбирая худые длинные руки, бросился к карточному столику.
— Спаситель наш… жестокий миротворец, но он милосерд!.. Впрочем, искупление греха, еще не путь к оправданию!..
Он вновь замолчал, засунув мешавшие ему руки в глубокие карманы брюк, потом заговорил опять, но уже без рывков, спокойно:
— Судьбу не обойти, не объехать. Кому на роду что написано, так то и будет. Следственно, судьба фатальна, так-с? А коль так, то мы бессильны в ней что-либо изменить. То есть наше сознание и воля бессильны перед Судьбой и не воздействуют на нее. Однако тут надо иметь в виду, что Судьба-то сама по себе складывается как следствие нашего же собственного поступка или поступка другого человека! И зависит она прежде всего от того, как человек сам воспринимает чужое действие и как он реагирует на это действие. Ежели я, к примеру, испытываю какую-либо несправедливость, я могу на это реагировать двояко: или защищаться, отстаивать свое право, а могу и совсем не защищаться. Именно от того, какой путь я изберу: или характер терпеливого страдания или борьбы, — этим и определится моя дальнейшая Судьба. В первом случае — отказ от борьбы, безволие определит мою Судьбу, а во втором, вступив на опасный путь борьбы, я фактически уже подчинился Судьбе, но иной. И тут опять-таки вопрос стоит так: что избрать? Пассивность и терпение? Но в этом случае мы не только не используем, но, напротив, заглушаем нравственные силы, заложенные в человеке, мы как бы сознательно низводим его до положения обреченного. Борьба? Мужество? Да! Ибо мужество всегда выше скорбного терпения, если даже оно будет побеждено — суть не меняется, так как человек сознательно шел на эту борьбу и предвидел возможность поражения. А посему и страдания мужественного человека — это его справедливая Судьба, и она тем предпочтительнее, чем более будет нести в себе полноту жизни!
Осознание своей Судьбы, если это случится, непременно заставит ощутить потерю утраченной жизни, а культивация тоски об утрате может всколыхнуть такие глубинные пласты в душе человеческой, что человек после сего становится или пророком, или… преступником, или… бог знает кем!..
Судьба созидается нашей природой!..
Летешин кончил. Его монолог был нервным, но никто не проронил ни слова. Логинов, повернувшись на стуле, смотрел на учителя с простоватой улыбкой, полураскрыв толстые губы; Дуранов, казалось, был чем-то удивлен; Лбов лениво дремал, прикрыв ладонью глаза; Поникаровский затаился в себе; командир инвалидной команды тщательно подкручивал усы — было видно, что он ничего не понял; старик Башмаков, поблескивая широким лбом, подошел к учителю и с чувством пожал ему руку.
— Может, еще кофию сварить? — наконец, спросила Анна Васильевна.
— Агашка! — крикнул Дуранов.
Летешин стоял подле фортепиано, с подчеркнутым вниманием перебирая плотные листы шопеновских сонат и мазурок — тут были в основном парижские издания Шлезингера и Пробста. На Fis-dur’ном экспромте его привлекла надпись: À belle Tania — Alexandrine de Malvirade[31].
— Что Татьяна Александровна? — спросил Летешин.
— Слава богу! — обрадовалась Анна Васильевна. — Третьего дни весточку получили из Тобольска. Машенька уже на ножках стоит, Петр Николаевич на службе, а скатерть камчатая наша дошла… А все одно — сердце болит… Кто приглядит, кто присоветует… А Таня-то! Таня, знаете ведь, романтичная… В нонешние-то время трудно таким, построже надо быть…
Она говорила что-то еще, на что-то жаловалась, на что-то надеялась. Летешин молча соглашался с нею, кивал, даже отвечал, но уже почти не слышал ее. Он как-то машинально раскрыл ноты, сел к фортепиано… Этот экспромт! О боже!.. Он играл его в тот день, когда из Бордо пришла посылка, а юная Таня, босая, с распущенными волосами, с охапкой росных ландышей, как голубая нимфа, влетела в открытую дверь комнаты и в порыве какого-то бешеного, переполнявшего ее чувства бросилась ему на шею.
— Дмитрий! Дмитрий!.. Я люблю тебя!.. Я всех люблю, всех!.. О боже!.. Ты играй, играй, это божественно! Ах, как это хорошо! Это Шопен? Прошу тебя, Дмитрий, играй! Ты прости, ты не смотри на меня! Да что же это такое, Дмитрий?!. — Он почувствовал на своих губах соленый привкус ее слез; наконец она разжала руки и обернулась. Там, в проеме двери, с улыбкой на устах и с смятением в глазах стоял Свистунов. Он был в высоких сапогах, в дорожном плаще и с ременным хлыстом в руках. Таня резко бросилась к нему, упала перед ним на колени, обхватила его ногу в кожаном блестящем сапоге, прижалась лицом.
— Боже, прости, пощади меня за мое счастье! Я знаю — это сверх меры!.. Молчи, молчи, я точно знаю! За что мне это?! Господи, не оставь меня! Мне страшно! Я боюсь!.. О господи!.. Это же грех, грех — такое счастье!.. Должна же быть и расплата?!.
Петр Николаевич пытался поднять ее, но она не хотела, она ухватила его руку и целовала ее, и плакала, и смеялась, и говорила, и говорила слова большие, слова безумные, и ландыши с еще не опавшей росой валялись у ног их, а у крыльца, кося в дверь фиолетовым глазом, переступала с ноги на ногу не распряженная из тарантаса лошадь, и в ярком пучке скользящего солнечного света, у самой ножки рояля, кружилась нарядная бабочка!..
О небо!.. Как же любил он эту шестнадцатилетнюю девочку! Как любил!.. Чужую жену!.. И как боялся себя! Боялся хоть взглядом, хоть намеком оскорбить в себе это чувство, боялся выдать себя!.. Не дай-то бог!..
Летешин откинулся на высокую спинку стула и закрыл глаза. Длинные руки его едва ли не доставали пола — они висели недвижно, как плети. Он устал! Только теперь он ощутил, как устал сегодня… Он сидел, разбитый музыкой и воспоминаниями, опустошенный, враз потухший и от всего отрешенный…
Агаша, кажется, внесла чашки с кофием; откуда-то появилась длинная пеньковая трубка старика Башмакова; чей-то настойчивый голос не то что-то говорил, не то звал его…
— Дерзок!
«Что это? Кому это?» — равнодушно подумал Летешин.
— …И нет в тебе смирения, господь не простит тебя!..
«Ага, наверное, это Лбов говорит, — снова подумал Летешин, — наверное, это мне…»
— Ханжа! — крикнул Немцов. Летешин вздрогнул: так неожидан и резок был этот крик.
— Фарисействуешь?.. А Боровлянская мельница?.. А подряд с киргизами? Простит ли тебя господь?!
— Господа, оставим, оставим это!
— Выкажем знаки приличия!
— Пожалте, Дмитрий Иванович…
— А? Что? Вы ко мне?
— Пожалте, вот… — почему-то шепотом сказала Агаша, подавая ему чашку кофия и при этом как бы невзначай коснулась его руки и быстро отдернула ее прочь, точно обожглась. Летешин с недоумением взглянул на девушку. Агаша смотрела на него круглыми, по-детски ясными, немигающими глазами, полными сострадания и любви: никто, никогда не смотрел на него так, разве только мама!
— Что ты, друг мой?
— У вас жар, Дмитрий Иванович, — также шепотом сказала она. — Вы бледны… И руки дрожат…
— …и к тому же, я не искусен в этом! — твердо говорил Дуранов.
— Совершенно согласен! — поддержал его командир инвалидной команды.
— Я, матушка, Анна Васильевна, более десяти годов енотовую-то шубу носил, — объяснял Башмаков.
Шел тихий, как бы необязательный, разорванный разговор, может быть, даже нарочно необязательный, мимоходный. И хотя многие старались выказать друг к другу повышенный интерес и внимание, чувство неловкости и нервной настороженности не покидало собеседников: «Как бы нечаянно не сорваться, не захлестнуться!..» Вот почему, когда кто-то спросил Башмакова о дальнейшей судьбе Штомова, все дружно подхватили:
— Да, да! Что же сталось с Штомовым?