Три лика мистической метапрозы XX века: Герман Гессе – Владимир Набоков – Михаил Булгаков - А. Злочевская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вообще приходится лишь удивляться тому, как могли критики, и среди них один из самых тонких и чутких – В. Ходасевич, не почувствовать набоковского сарказма и всерьез анализировать трагедию Германа-художника[290].
«Таким образом, – писал В. Ходасевич, – проблематика романа – порядка вовсе не философского, не морального, а чисто художественного. Драма Германа – драма художника, а не убийцы»[291].
Но достаточно напомнить одну, убийственную в глазах Набокова-художника деталь: его герой не замечает различий между предметами, в то время как для истинного художника «всякое лицо – уникум» [Н., T.3, c.421], ибо он «видит именно разницу», а «сходство видит профан» [Н., T.3, c.421]. Герман же не замечает даже собственной неповторимой индивидуальности. Первый встречный бродяга, на его взгляд, как две капли воды похож на него – только ногти подстричь да пиджак переменить.
Герман находится на низшей, в системе ценностей Набокова, ступени развития. Это самовлюбленный мещанин и амбициозный графоман, существо крайне примитивное, склонное к философским разглагольствованиям в марксистском духе – и потому, наверное, благожелательный отклик на свое сочинение предполагал найти в СССР [Н., T.3, c.493]. А «гениальная» способность, которой чрезвычайно гордится герой, – писать разными почерками и литературными стилями (за неимением ни одного своего) – есть не что иное, как знак распада его сознания. Вместе все это дает малосимпатичный комплекс графомана-маньяка.
В решении темы безумия, одной из кардинальных экзистенциально-философских проблем человеческого духа[292], Набоков явно наследует и Пушкину, и Гоголю, и Достоевскому. Но Гоголю прежде всего.
Эпиграфом к своей книге «Николай Гоголь» Набоков предпослал монолог несчастного Поприщина:
«Нет, я больше не имею сил терпеть. Боже! что они делают со мною! Они льют мне на голову холодную воду! Они не внемлют, не видят, не слушают меня. Что я сделал им? За что они мучат меня? Чего хотят они от меня, бедного? Что могу дать я им? Я ничего не имею. Я не в силах, я не могу вынести всех мук их, голова горит моя, и все кружится предо мною. Спасите меня! возьмите меня! дайте мне тройку быстрых, как вихорь, коней! Садись, мой ямщик, звени, мой колокольчик, взвейтесь, кони, и несите меня с этого света! Далее, далее, чтобы не видно было ничего, ничего. Вон небо клубится передо мною; звездочка мелькает вдали; лес несется с темными деревьями и месяцем; сизый туман стелется под ногами; струна звенит в тумане; с одной стороны море, с другой Италия; вон и русские избы виднеют. Дом ли то мой синеет вдали? Мать ли моя сидит перед окном? Матушка, спаси твоего бедного сына! урони слезинку на его больную головушку! посмотри, как мучат его! прижми ко груди своей бедного сиротку! ему нет места на свете! его гонят! Матушка! пожалей о своем больном дитятке! … А знаете ли, что у алжирского короля под самым носом шишка?» [Гог., T.3, c.176].
В трагически нерасчленимый узел сплелись клиническое помешательство – смешение мыслей у мелкого чиновника, просто не перенесшего своих неудач, – и мистические прозрения духа человеческого, прорвавшегося, в высшем перенапряжении земных возможностей, в инобытие и открывающего нам некую запредельную тайну. Гоголь, писал В. Розанов,
«имеет тайную силу вдруг заснуть и увидеть то, чего вовсе не содержится в действительности, увидеть правдоподобно, ярко…»[293].
Произошло «внезапное смещение рациональной жизненной плоскости» [Н1., T.1, c.503], и читатель прозревает, сквозь бред скорбного духом Поприщина, трансцендентные пейзажи иных миров и высшую истину: что человек беззащитен и несчастен, а мир жесток и что все мы вернемся к родимой матушке, домой, на «небеса обетованные».
Таков высший срез безумия у Гоголя.
Но в «Записках сумасшедшего» не менее важен и срез комический, сатирический. Гоголь безошибочно точно назвал нравственную первопричину помешательства Поприщина: неудовлетворенное самомнение и амбиции «маленького человека», питающиеся соками грандиозного презрения к окружающим мужикам, в число которых попадает не только плебс – «купцы», бабы, и пр., но и свой брат чиновник-дворянин.
Презрение ко всему и вся – центральный в гоголевской повести мотив – перешел по наследству к герою «Отчаяния». И подобно Поприщину, который огромный разрыв между реальной данностью своей жизни и претензиями амбиции мог скомпенсировать, лишь совершив в безумном воображении фантастический скачок со стула титулярного советника на трон испанского короля, Герман также пытался, преодолев «земное притяжение» своей бездарности, взлететь в ранг гения. Оба потерпели фиаско и остались запертыми: один в сумасшедшем доме, где по его душу явился доктор в образе «канцлера» – «великого инквизитора», другой – в номере провинциальной гостиницы, а пришел за ним «опереточный» жандарм.
Однако, в отличие от несчастного Поприщина, у которого мешанина из клочков и обрывков его примитивных, невежественных взглядов перемежалась все же и с прозрениями истины, гуманистической и мистической, у Германа никаких намеков на высшее безумие нет, ибо иного измерения бытия, кроме грубо материального, он не знает и не допускает его существования. «Небытие Божие доказывается просто» [Н., T.3, c.457], – убежден герой «Отчаяния».
В этом принципиальная разница между гоголевским и набоковским безумцами. Помешательство Германа, лишенное даже малейших признаков трансцендентности, – это лишь неотвратимое клиническое следствие интеллектуальной, нравственной и духовной деградации личности.
Не случайно мотивы сумасшествия и преступления в повести «Отчаяние» сплелись. Здесь поставлен тот же, унаследованный от Пушкина вопрос, который затем был сформулирован Достоевским в «Преступлении и наказании»:
«…болезнь ли порождает самое преступление или само преступление, как-нибудь по особенной натуре своей, всегда сопровождается чем-то вроде болезни?» [Д., T.6, c.59].
Набоков отвечает на него, по существу, так же, как в свое время Достоевский: преступление есть нравственная болезнь, а потому психическое расстройство – неизменный его спутник. Подобно Раскольникову, Герман пытается спланировать во всех деталях и «идеально чисто» исполнить задуманное, но оставляет на месте преступления важнейшую улику – палку с именем убитого:
«Ведь все было построено именно на невозможности промаха, а теперь оказывается, промах был, да еще какой, – самый пошлый, смешной и грубый» [Н., T.3, c.522].
У него наблюдается аберрация восприятия и памяти, а в сцене убийства, как и у Раскольникова, – распад сознания.
Помимо прочих (получение страховки и удовлетворение «авторских» амбиций), злодейство Германа преследовало и цели экзистенциальные. Убийство своего двойника (как оказалось, мнимого) было не чем иным, как попыткой героя бежать от самого себя. Отсюда – неожиданная в его устах, но упрямо повторяемая цитата из Пушкина:
«а есть покой и воля, давно завидная мечтается мне доля. Давно, усталый раб <…> замыслил я побег <…> давно завидная мечтается…» [Н., T.3, c.433].
Побег куда? Переход в инобытие для Германа невозможен, ибо он убежденный материалист. Герой «Отчаяния» находится на столь низкой, грубо материальной ступени развития, что не в состоянии даже в воображении своем предположить возможность бытия в ином, духовном измерении. И от «входного билета» туда, подобно героям Достоевского – Самоубийце из «Приговора» и Ивану Карамазову, – он заранее отказался. Вообще «философские медитации» Германа в карикатурно-пародийном варианте повторяют трагические раздумья Самоубийцы из «Приговора» [Д., T.23, c.146–148].
Итак, трансцендентность для набоковского героя закрыта, значит, для него это может быть только побег в плоскости мира материального, удобнее всего – в своего двойника. «Гениальный» замысел Германа состоял в том, чтобы подбросить полицейским убитого Феликса в качестве своего трупа. Мелькает «пробный» сюжет о том, как Феликс убил Германа. Наконец, игривые мечтания о кинематографическом дублере, который бы заменял актера, когда тот вынужден «отлучиться» из художественной реальности фильма, – все это внушает читателю мысль об аллегорическом, «ритуальном» самоубийстве.
Но каждому дано будет по вере его. Как предрек Свидригайлов, вместо вечности
«будет там одна комнатка, эдак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот и вся вечность» [Д., T.6, c.221].
Очевидно, личность именно с такими, как у Германа, нравственно-психическими данными склонна бежать от себя. Но бежать ей некуда, ибо бессмертия для нее не существует. Побег от самого себя, «в зазеркалье» своей личности невозможен для Германа еще и потому, что, как показал Набоков, ничто не может освободить человека от ответственности за содеянное, даже если он лишен нравственного чувства и не способен ощутить свою вину. Совершенный грех возвращает героя на «землю» – в ад материальной предопределенности, где он должен понести наказание за свое преступление.