На ладони ангела - Доминик Фернандез
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это воззвание мне показалось необычайно эффектным: я уже видел себя в окружении рукоплескавших мне товарищей и предвкушал свой триумф в стенах маленького собрания, устроенного посреди симпатично нагроможденных столов и стульев в заднем помещении бара «Друзья» напротив моего дома. Служащий бара разносил в моем воображении банки с пивом, а вся наша ячейка ходила ходуном от хохота, посылая к черту карабинеров, преторов, брехливых кюре, архиепископских бумагомарак и прочих святош. Исполненный оптимизма, я завернул за угол дома с красивой лоджией и направился к входу, столь уверенный в теплом приеме, что, как бы в знак доверия, расстегнул молнию на своей куртке. Дыша полной грудью и с бьющимся от волнения сердцем, я осторожно переступил порог.
От того, что предстало моим глазам, кровь ударила мне в виски. В комнате царил полный порядок. В глубине были сдвинуты три стола, которые образовывали нечто вроде трибунала, позади которого восседали представители из Порденоне и Удине, с большинством из которых я был почти не знаком. Остальные столы были расставлены вдоль стен, и за ними сидели члены нашей ячейки. Я сразу заметил, что многие не пришли; среди прочих не было и мох лучших друзей, Нуто и Манлио, которые задержались на работе, что меня сразу навело на мысль о необычном времени собрания, как правило проводившегося вечером после ужина. Еще один неприятный сюрприз: белые рубашки, галстуки и пиджаки, которые так непривычно было видеть в будний день. Все напустили на себя серьезный вид и молча покуривали, как прилежные ученики. Я вышел на середину, на что в знак приветствия партийные лидеры лишь молча кивнули головой. Мои друзья? Несколько беглых улыбок, которые быстро спрятались за обстоятельными выражениями на лице. Только одна адвокатесса из Порденоне, Тередзина Деган, единственная женщина на том собрании, встретила меня одобрительным взглядом и открытой улыбкой. Похолодев от этого приема, я машинально застегнул куртку и уставился одиноко в угол, словно обвиняемый перед судьями.
Один из боссов, который по всей видимости председательствовал на этом заседании, откашлялся и, прежде чем начать, нервно забарабанил по столу. Он перечислил пункты обвинения, обозначенные претором, спросил меня, признаю ли я изложенные факты, и заявил, не дожидаясь ответа, что мое поведение компрометировало партию в глазах трудящихся, и что служение пролетариату несовместимо с буржуазными пороками. Терезина Деган склонилась к нему и что-то шепнула ему на ухо. Он показал, что не принимает возражений и сообщил мне, что партия решила исключить меня. После чего он попросил меня сдать партбилет, а также отныне воздержаться от посещения партсобраний.
Никто не сказал ни слова в мою защиту. Все смотрели в пол или в потолок, на клубы сигаретного дыма. Адвокатесса кусала губы. У меня же начисто вылетела из головы вся моя заготовленная речь, я шарил по карманам в поисках партбилета, который обнаружился в конце концов там, где его и следовало искать, на его обычном месте в бумажнике. Я сделал шаг вперед, чтобы положить его перед председателем. Он уже был готов его разорвать, как вдруг Терезина Деган выхватила мой партбилет и открепила от него маленькую фотографию, после чего вернула своему соседу синюю корочку. Секретарь федерального отделения, разволновавшись от этого неожиданного жеста, порвал ее на мелкие кусочки, в то время как Терезина с бесконечно доброй улыбкой протянула мне фотографию под столом и сделала знак, чтобы я положил ее обратно в бумажник.
Генеральная репетиция того, что меня ожидало дома. Не знаю, как заметка из «Газзеттино» попалась на глаза моему отцу. Крики и вопли на лестнице — это были его первые слова, которые мы услышали после его возвращения из Африки — я опозорил его имя! на что нужны сегодня тюрьмы? во времена Муссолини это так бы не прошло! и прочие любезности, изрыгаемые вернувшимся к нему командным голосом.
Устлав лестницу всеми возможными проклятиями и оскорблениями в адрес своего «говеного ублюдка», он заперся в мансарде и даже не спустился к обеду. Маме пришлось отнести ему еду на подносе и оставить его у него под дверью. Мне она не сказала ничего особенного, но чтобы ее молчание не выглядело как осуждение, она все следующие дни баловала меня, стряпая мои любимые блюда и приходя перед сном, как тогда, когда я был маленький, ко мне в комнату. Я читал в ее больших глазах, исполненных любви и боли, что она хранила внутреннее ощущение своего сына чистым и незамутненным, в каком грехе не обвинял бы меня мир.
Так, в течение всей моей жизни, мужчины неизменно пытались подавить меня и уничтожить физически различными символическими казнями; и всегда находилась какая-то сострадательная женщина, которая, как в Евангелии, дарила мне свою улыбку и свой искренний взгляд, словно зеркало, в котором я мог распознать себя, утвердиться в своем я и восстановить доверие к самому себе. И я умер под колесами автомобиля, зная, что мое изуродованное убийцей лицо будет навеки запечатлено в сердце моей мамы и моих тетушек, словно на нетленной плащанице.
После того как меня исключили из партии, смешали с грязью и опозорили, мне не давал покоя только один вопрос. Сохраню ли я свое место в школе? Не отлучат ли меня от преподавания? По случаю праздника всех святых мне выдались три дня выходных. 4 ноября я в качестве замдиректора учебных заведений Вальвазоне должен был произнести торжественную речь в память о перемирии 1918 года. За три года Первой мировой тяжелые бои обескровили наш Фриули. Воздав честь храбрости и стойкости итальянских солдат (многие деды моих учеников полегли в сражениях на Карсо), я предостерег свою юную аудиторию от риторики квасного патриотизма и пропаганды национализма. В ходе выступления я произнес фразу, которую не готовил заранее, и в которой я неодобрительно отозвался о муниципальном проекте постройки с привлечением государственных средств большого памятника на конкурсной основе жертвам немецкой агрессии.
— Имейте в виду (прозрачный намек на карательные полицейские отряды, которые когда-то бросили на подавление выступлений батраков), что чем пышнее правительство отдает дань мертвым, тем более тяжелые и несправедливые гонения ожидают живых.
Председатель школы счел эти слова «неуместными», мои коллеги, коммунисты, — «несвоевременными», а остальные преподаватели, христианские демократы, республиканцы или либералы, — «оскорбительными». Пошли всякие разговоры да пересуды, хотя они ограничивались пределами Касарсы и Вальвазоне. Сказанное не имело для меня прямых последствий, и, наверно, никак не повлияло на уже несколько дней назад принятое выше решение, о котором вечером 6 ноября меня официально известила районная инспекция: преподаватель П.П.П., «на время судебного разбирательства» (которое было закрыто через год в связи с неявкой) отстраняется от преподавания и смещается с занимаемой должности без выходного пособия.
Катастрофическое наказание с финансовой точки зрения и чудовищное с точки зрения нравственной. Меня утешала только мысль, что моя семья, мои друзья, те мои коллеги, чьим мнением я дорожил и просто люди (фермеры, торговцы, ремесленники), с которыми я хотел сохранить хорошие отношения, увязывали мое увольнение с «благородными» мотивами (мои отважная позиция и борьба с неофашистским пафосом патриотических проектов), нежели со скабрезными подробностями полицейских протоколов.
Глядя, с какой искренностью многие мои бывшие товарищи по партии переходили улицу, чтобы пожать мне руку и выразить восхищение моей политической «смелостью», я понял, что они испытывали облегчение оттого, что имели счастье работать два года с будущим «мученическим борцом» за правое дело, а не с извращенцем, обвиненном в совращении малолетних.
Политический скандал затмил собой скандал сексуальный. И тогда я понял и с тех пор находил этому подтверждение, что если второе везде и всегда стоит автору осуждения и клеймит его позором, то первое неизменно окружает его ореолом славы. Нуто, избегавший меня с момента моего исключения из партии, буквально бросился в мои объятия, едва до него дошел слух о моем увольнении. Он вспомнил наши походы на виллу Пиньятти и замок Спиттальберго. Ну и счастливый же у него был вид! И как он радовался, что вновь стал по одну сторону баррикад с бойцом Груаро и Баньяролы, который так ошарашил его заметкой в «Гадзеттино».
Я первый не выдержал и с отвращением покончил со всей этой комедией. Что ж! не имея возможности оспорить свое право быть таким, какой я есть, я снова спасовал, позорно отступился, я струсил перед лицом всего мира и испугался бремени изгоя! Какая еще темная сила вложила в мои уста эти слова о памятнике павшим солдатам, как не жалкое намерение «выйти с честью» из ситуации, уйти «с высоко поднятой головой», переведя скандал в ту плоскость, в которой я без сомнения мог заручиться поддержкой друзей? Они восхищались моей смелостью — что это, глупость или снисходительность? Я заслуживал в сотни раз большего презрения после того, как предал свой «архаичный» и «языческий» Фриули и отрекся от своей веры в невинность любви, «любой любви», и изображал из себя виноватого, отступившись при первом же серьезном ударе.