Материалы биографии - Эдик Штейнберг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Как мы можем брать из истории только черное, тогда как в палитре есть разные цвета? Ведь и святые были, на которых держалась Россия.
– Но вера без дел мертва. И патриотизм должен быть действенным.
– Я занимаюсь благотворительностью, помогаю людям, с которыми связан в Тарусе, церкви, больнице. Если надо, могу помочь и французам.
– Когда ты постоянно жил в Советском Союзе, и в частности в Тарусе, у тебя не появлялось искушение эмиграцией?
– Появлялось, конечно. Я мечтал: уехать, а кто не мечтал? Было отчаяние – а это большой грех. У меня мама русская, из Карелии, а папа (поэт и переводчик Аркадий Штейнберг. – «Культура») – еврей, и я мог бы эмигрировать. И, слава Богу, этого не сделал. Почему не уехал? Во-первых, жена Галя (искусствовед Галина Маневич. – «Культура») была против. Во-вторых, я перечитал записки эмигрантов и понял, что я эмигрант внутренний у себя в стране, а быть дважды эмигрантом не выдержу. Этот страх меня остановил и, конечно, любовь к России. Сыграло свою роль и письмо чешского оппозиционера Индриха Халупецкого: «Если вы уедете, вы оставите пустое место. Поэтому уезжать я вам не советую».
– Русское искусство всегда было озабочено судьбой маленького человека.
– Слава богу, что озабочено. Это один из подарков Бога русскому искусству и литературе. Мы создавали огромную страну, придумали идеологию, вели войны – и не только Гражданскую. А все упиралось в этого маленького человека, которого не замечали и который был жертвой истории. Строит страну он, а не олигарх, который тебе пятачок из кармана достанет. В России сто человек быстро захватили миллиарды, как в свое время большевики – власть. А толку-то что? Когда в Тарусе сгорела дача Паустовского, никто из олигархов не захотел помочь, а этот писатель – кусок нашей истории.
– Несколько лет назад ты назвал русское искусство провинциальным. Что ты имел в виду?
– Я имел в виду плагиат изобразительного языка и плагиат идей. Когда началась перестройка и рухнул «железный занавес», все самое плохое, что есть на Западе, поехало к нам.
– Твоя живопись связана с иконой?
– Не только с иконой, но и с пейзажем. Для меня картина – это дневник, в котором я пытаюсь связать старое и новое время с моими впечатлениями. Икона для меня – прежде всего пространство культа. У нее вневременной художественный язык, который идет от Византии. Как художник я вышел из русского авангарда, который был связан с русской иконой. Именно через икону я понял Малевича и осознал, что делаю сам. Под иконой я подразумеваю Бога, религию. И Репин, и передвижники испытали на себе большое влияние Европы, а вот икона все-таки воссоздала что-то неповторимо самобытное, которое повлияло и на авангардное, на светское искусство Малевича, человека религиозного.
– Однажды ты сказал, что хотел бы быть «скромной тенью Малевича». Не слишком ли ты себя принижаешь?
– А я хочу себя принижать, потому что я не художник, который ячествует. Я все-таки не совсем Малевич, хотя испытал его большое влияние и этого не стесняюсь.
– Кто-то сказал, что в русском искусстве Левитан и Малевич не являются антиподами.
– Может быть, такая оценка справедлива. Думаю, что их связывает то, что они оба из России.
– Чем привлекает сегодня Запад русская культура?
– Своими праведниками и исповедниками – Достоевским, Соловьевым, Флоренским, Малевичем. В начале нынешнего века как раз во Франции и возник большой интерес к русской культуре, к философии, к богословию. Я думаю, что это может быть вызвано и взрывом мусульманства, которое адаптируется во всем мире лучше, чем христианство.
– Почему в Париже русские художники, которых здесь так много, не только друг с другом не общаются, но и за глаза друг друга поругивают?
– Возможно, это происходит потому, что каждый художник самоутверждается и ждет аплодисментов. Когда же аплодируют другому, он нервничает. Это нормально. Искусству присущ элемент соревновательности.
– Сегодня многие художники, деятели культуры, да и вообще интеллигенция не выдержали испытание деньгами и славой.
– Интеллигенция не отвечает ни за что. Вначале она сделала первую революцию, потом – вторую, сейчас кто-то хочет и третью. Ну а если ее спросить: «Что дальше?», она ответит: «А это уже меня не интересует».
– Ты больше 20 лет живешь в Париже, который на протяжении столетий считался городом-светочем, Меккой мирового искусства. Сегодня город на Сене превратился просто в великий город-музей.
– Париж – это не музей, а кладбище культуры. Есть, конечно, классика, которая хранится в Музее Оранжери или в Лувре. А что дальше? Пройди по парижским выставкам и галереям, и ты увидишь, что это просто катастрофа. Сейчас глобализация ведет к тому, что все становятся одинаковыми – что китайцы, что русские, что французы. Европа продолжает жить своей буржуазной жизнью и ничего не замечает, только развязывает войны и думает, что она одна в мире. Но Европа тоже грохнется. Пускай почитают «Три разговора» Владимира Соловьева.
– Сохраняют ли свои позиции на арт-рынке инсталляции, которые заполоняли галереи, салоны и ярмарки современного искусства?
– Да их почти никто не покупает! От них отказываются. Умирают не только инсталляции, но и вообще искусство. Это происходит потому, что оно больше не контачит ни со временем, ни с человеком. Посмотри, все похоже: километры картин, километры инсталляций, за которые платят километры денег.
– Однако мы привыкли считать, что жизнь коротка, искусство вечно и красотой мир спасется.
– Достоевский тоже мог ошибаться. Разве можем мы сказать, отчего мир спасется?! У меня пессимистический взгляд на жизнь. И искусство действительно умирает. Мы будем целый год обсуждать, что происходит на «Эхе Москвы», вместо того чтобы говорить о Дюрере или Кранахе, Ван Гоге или Кандинском.
– Либеральные критики убеждены, что картина далеко не единственная форма существования искусства и чем быстрее она отомрет, тем лучше.
– Я думаю, что критики заблуждается. Нельзя принимать их слова за последнюю истину. Картина пока никуда не ушла. Чего они болтают? Даже соцреализм не умирает. Соцреализм в Советском Союзе я сравниваю с американским искусством – они очень похожи. Когда я приехал в Соединенные Штаты и пошел в музей, то увидел там наш «суровый стиль». Только сделали его американцы.
– После перестройки русское искусство стало очень политизированным. Такая политизация продолжается и поныне?
– Музеи в Москве очень политизированы, выставки в основном связаны с политикой, а у меня этого нет. Я не участвую в художественной жизни и не хочу знать ничего об этих инсталляциях и прочих перформансах. Вместе с тем идет возвращение языка, который за это время был потерян. Однако не надо удивляться и ребятам из группы «Война», которые нарисовали мужской член на Литейном мосту в Питере. Игра – это тоже язык искусства, который имеет право на существование. Только не надо делать из него культа. Вспомним, что в советскую эпоху официальное искусство так уж не ругало нонконформистов. Их замалчивали, но гадостей – если сами не лезли на рожон – не делали. И я знаю, что начальство типа Таира Салахова уважало людей типа меня.
– Какой след оставят в русском искусстве нонконформисты?
– Во-первых, они часть нашей истории. Во-вторых, есть такие художники, как Владимир Вейсберг, язык которого – как и мой – развивался параллельно с тем, что делалось в Европе. У нонконформистов много было оригинального – например, у того же Оскара Рабина, который мне не очень близок. Очень интересно и то, что французское искусство 60-х годов прошлого века было похоже на российское.
– Твое творчество лучше понимают в России или на Западе?
– Сам я такой персоналист и индивидуалист, которому не надо зрителя. Но все-таки приятно, когда он у меня появился и в России, и на Западе. Правда, коллекционеров – особенно русских – я не очень уважаю. Эта мода нуворишества. С коммерческой точки зрения у меня все-таки больший успех на Западе. Раз картины покупают, значит, к ним есть интерес.
– Кто-то однажды цинично заявил: «Понять картину – значит ее купить».
– Это сказал Сезанн. Тогда его картина стоила 20 франков.
ОТВЕТЫ НА ВОПРОСЫ ЖИЛЯ БАСТИАНЕЛЛИ14
Жиль Бастианелли:
Ваша философия творчества?
Эдик Штейнберг:
Гений и злодейство несовместимы. Этот вопрос, конечно, поставил Пушкин в своей поэме «Моцарт и Сальери». Это очень серьезная проблема. Когда папа вернулся из лагеря, первое, что он сделал, – это прочитал мне Евангелие, Нагорную проповедь. И с тех пор вся моя жизнь, все мое существование, все пространство и даже это ателье, где мы сейчас сидим, связано с этим сознанием. И мое искусство. Это банальность? И слава Богу, что Господь мне дал эту так называемую банальность. Хотя это вовсе не банальность. Мы делаем искусство банальным, демократическим, но искусство – это занятие духовное. И в любом месте я стараюсь быть тем, кем меня выкинули мои родители в этот страшный мир. Контр этому страшному миру, контр идеологии, контр так называемой политической, а не внутренней свободы. Вот в чем секрет моей жизни, которую я проживаю здесь, в Тарусе. Каждый день я говорю: слава Богу. Моя болезнь – это испытание за какие-то мои грехи. Может быть, и занятие искусством, тоже греховное, потому что ты им заменяешь какие-то нравственные проблемы в жизни. Если Бога отменяешь в искусстве, вот и грех. А ведь есть километры изделия, где Бога нет. А маленькая картинка Джорджа Моранди разве может сопротивляться километрам инсталляций, соцреализму и всяким иным «измам». Вот и весь секрет. А лично для меня искусство – это наркотик для того, чтобы думать по-другому.