Старая девочка - Владимир Шаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
“Мы еще ста верст не успели отъехать от Киева, – продолжала Сашка, – как на наш эшелон напала банда Коваля. Мы о ней в солдатских письмах много чего читали, но не зря говорится: лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать. Состав они остановили, свалив на пути огромное дерево. Оно, очевидно, уже раньше было подрублено, и они положили его прямо перед паровозом, никто ничего ни понять не успел, ни затормозить. Паровоз, конечно, всмятку, вагоны почти все сошли с рельсов, да и остальные так тряхнуло, что, когда Коваль со своими людьми стал штурмовать эшелон, в ответ ни одного выстрела. Раненых они добили прямо в вагонах, отряд – как вывели на пути, но не весь, человек двадцать из наших – Коваль к себе позвал. Девочки же пошли на развлечение. Насиловала их вся банда, а когда они стали уже ни на что не годны, Нате Пахомовой, например, засунули во влагалище лимонку и там взорвали, Дусе моей туда из маузера несколько раз выстрелили, а Кротовой, нашей начальнице, затолкали разбитую бутылку.
Уцелела одна я. Я сразу досталась самому Ковалю, и спасло меня то, что я минетчица классная. В общем, я ему так понравилась, что он меня по рукам пускать не разрешил, оставил при себе. А уже через неделю меня вся банда знала. Я ведь сильная была, лошадей не хуже любого казака понимала, рубилась тоже неплохо, скоро, когда Ковалю надо было по делам отлучиться, он вместо себя на атаманстве меня оставлял. А при нем я своей сотней командовала. Так мы провоевали еще около полугода, а потом красные начали со всех сторон нас окружать, теснить к Полесским болотам. Коваль раз пять пытался прорваться, но неудачно, и к зиме в банде и трех десятков человек не осталось. В деревне Длинный Мох, это под Гомелем, у нас последний постой был. Мы там заночевали, решив, что утром совсем разойдемся, спящих нас и повязали”.
“Кто брал?” – спросил Ерошкин. “Да я уже не помню, – сказала Сашка, – кажется, харьковские чекисты, у них свой сводный отряд был по борьбе с бандитизмом, но, может быть, и не они. Не помню я, – повторила она. – Ну вот, а через два месяца всех в Харькове судили показательным судом и всех расстреляли, опять я одна уцелела. Я следователю, который меня допрашивал, всё, как вам, рассказала: и с кем на Украину приехала, и почему единственная из отряда Троцкого спаслась, то есть и про минет тоже сказала. А он мне в ответ говорит, что про Коваля ему много чего известно и он никогда не поверит, что тот из-за говенного минета кому-то мог жизнь оставить. Мы еще с ним долго по этому поводу препирались, а потом я ему сказала: «Чего нам без толку спорить? Давайте я вам лучше сделаю, как Ковалю. Сами посмотрите». Он и согласился”.
“А дальше что было?” – спросил Ерошкин. “А дальше, – сказала Сашка, – как с Ковалем. Чекист тянул следствие и тянул, всё со мной расстаться не хотел, ну и сумел изобразить дело так, что я не заместительницей Коваля в банде была, а пленницей его, жертвой, одним словом. То есть была бойцом добровольного отряда по борьбе с дезертирами, попала в плен к Ковалю, и он меня для своего удовольствия при себе оставил. Если разобраться, это ведь тоже правда. В общем, отблагодарил он меня, спас тогда, отделалась я всего пятью годами.
Позже мое дело еще дважды пересматривалось, срок набавляли и набавляли, но расстрела всё же не дали. В итоге я, хоть и до сих пор сижу, а живая”, – сказала Сашка. И Ерошкину вдруг пришло в голову, не Горбылев ли тот харьковский энкавэдэшник? Могло получиться очень забавно и даже красиво: люди, влюбленные в Веру, идут на всё, чтобы спасти друг другу жизнь, но, когда он спросил об этом Сашку, та ответила, что нет. В сущности, это была полная чушь, но Ерошкин непонятно почему огорчился, сник и решил, что сегодня не будет рассказывать о Вере, отложит на завтра, благо они уже проговорили пять часов и оба порядком устали.
Насчет этих переложений Вериного дневника Ерошкин уже давно колебался, не знал, зависит тут что-нибудь от него или нет. То ему казалось, что, как он подаст Веру – очень важно, соответственно, он обязан предугадать реакцию арестанта, к ней подготовиться, назавтра же он снова понимал, что это пустое, делать ничего не надо. Это были их собственные – Веры и одного из подследственных – отношения, и в них не следовало вмешиваться. Он, Ерошкин, имел право только спокойно, бесстрастно рассказать, что знал о жизни Веры, и попросить помощи, которая органам необходима. Остальное могло лишь окончательно всё запутать.
Но иногда Ерошкин ничего не мог с собой поделать, некоторые подследственные были ему по-настоящему симпатичны, и он, словно забыв, что партии безразлично, кто остановит Веру, сумеет сделать так, что она повернет и пойдет туда же, куда и все, начинал им подыгрывать, помогать. Конечно, о подобных подыгрышах он никому не рассказывал, это было явным и грубейшим нарушением инструкций; любому было ясно, что, помогая одному, он тем самым мешал, ставил палки в колеса остальным. А они ведь для того и решили собрать всех, кто был в Веру влюблен, что согласились: предвидеть, кого она на сей раз выберет, невозможно, даже пытаться делать это не надо.
Сашка, безусловно, была Ерошкину симпатична, и он, когда ее слушал, всё время ловил себя, что был бы рад, если бы Вера выбрала ее, остановилась на ней. То же самое, но не так сильно, было с ним на последних допросах Корневского. Ерошкин никогда бы не смог это точно объяснить, но сейчас он был уверен, что и жизнь Сашка и Корневский прожили очень похожую, дело здесь не в лагерных сроках, а в том, что оба они ранены Верой сильнее других. То есть все, кто любил Веру и ее потерял, были равно ею ранены, но многим время от времени жизнь еще что-то подбрасывала, так что иногда они даже думали, что всё к лучшему и слава богу, что они с ней расстались; Сашка же, как бы хорошо она ни была поставлена, всё равно после того, как узнала Веру, ни о ком больше думать не могла. И Корневский тоже.
Раньше он казался Ерошкину очень похожим на старшего Берга. Но это из-за лагеря, из-за того внешнего сходства, которое лагерь придает всем; сейчас он разделил их, и Берг остался один, как бы сам по себе, Корневский же соединился с Сашкой. И из-за этого тоже он решил прервать допрос. Ерошкин очень хотел помочь Сашке, и ему надо было обдумать, пойдет он на это или нет, стоит ли на это идти, а если все-таки стоит, то как ей помочь. Он должен был догадаться, понять, что скажет Сашка, услышав, что Вера жива, и вообще что она скажет, когда узнает о Вериной жизни с тех пор, когда они виделись в Киеве в последний раз. Без этого он Сашку в самом деле мог сбить с толку. Ведь все отношения с Верой ей предстояло строить заново, и здесь одно слово могло их развести.
Идя домой к себе на Полянку, Ерошкин думал о том, что Вера, когда она встретится с Сашкой, если захочет, сможет легко обмануться, сможет объяснить себе, что, если она с ней сойдется, это тоже во всех отношениях будет уход из ее прежней жизни, то есть за Сашкой стоит идти, стоит откликнуться и отозваться, когда она позовет. Ерошкин по Сашкиной лагерной карьере понимал, да и сам видел, сколько в ней силы, сколько азарта, риска, и всё это тоже должно было напомнить Вере юность, помочь обмануться. Сказать, что она уже пришла туда, куда хотела, и больше идти назад не надо.
Он был почти уверен, что именно на Сашкину силу и надо ставить, что рассказывать о Вере он должен так, чтобы Сашка всё время видела, что беды Радостиной оттого, что ей не хватило самого малого и простого – сил выдержать удар и идти дальше. То есть здесь нет ни политики, ни идей, ни их собственного страха, что Вера решила, будто страна пошла не тем путем, настолько не тем, что ничего исправить нельзя, единственное, что остается, – вернуться назад и начать сначала. Ничего этого нет и в помине; Вере просто не хватило сил, и Сашка, у которой сил избыток, легко сумеет помочь и ей, и себе.
Он думал о том, что будет рассказывать о Вере так, чтобы Сашке, конечно, было ее жалко и в то же время чтобы ее буквально бесило, как немного надо, чтобы всё поправить, снова сделать Веру счастливой. Он представлял себе Сашкино нетерпение, как она, слушая его, будто лошадь, перебирает ногами, не может остановиться, а потом, едва он закончит, словно новоиспеченная комсомолка, бросится заверять, что они могут не сомневаться: всё будет сделано – лучше не придумаешь. Останутся довольны и партия, и органы, Вера же просто расцветет.
Под этот план он дома чуть не до полуночи подгонял свой рассказ, сокращал и тушевал одни куски, подчеркивал другие, бросил же это занятие только тогда, когда увидел, что сам убежден, что всё именно так и было. В общем, он очень хорошо подготовился к завтрашнему разговору с Сашкой и поэтому ее ответом был просто обескуражен. Весь его рассказ о Вере Сашка не проронила ни слова, только тихо и безнадежно, совсем по-бабьи плакала. Когда же он закончил и спросил, хочет ли она и думает ли, что сможет помочь партии, эта кобла, по-прежнему всхлипывая и размазывая по лицу слезы, сказала: “Я попробую, я ведь все-таки женщина, и к Вере мне подойти легче, чем мужику”. Позже, немного отойдя от этой неудачи, Ерошкин смеялся, что ему, кажется, первому удалось объяснить Сашке, что она обыкновенная баба.