Старая девочка - Владимир Шаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она представляла себе, как пойдет, например, в управление кадрами РККА, и первый же вопрос, который ей зададут, – кем она Коле приходится. Разве она вправе будет назваться его невестой, ведь он сказал “Мы с тобой поженимся” только один раз. Может быть, он давно нашел себе другую невесту или у него вообще уже есть жена, а о Вере он даже думать забыл. О том, что у Коли есть жена, она думала очень часто и удивлялась себе, что совсем не ревнует, только грустит. Так что искать Колю она не стала, но и потом, через много лет, его помнила, и помнила, что он ей сказал в Найденовскoм парке.
На допросе Соловьев, едва речь зашла о Вере, сделался так же безразличен и холоден, как днем раньше был Горбылев, что Ерошкина слегка позабавило. Разговаривать о ней Соловьев явно не хотел. Сказал лишь, и то после нескольких напоминаний, что да, действительно, больше двадцати лет назад он познакомился с восемнадцатилетней девушкой, вчерашней гимназисткой, и около месяца за ней ухаживал и то не всерьез, не по-настоящему, а так, время проводил. Ерошкин ему на это ответил, что из показаний Веры ясно следует, что ухаживал за ней Соловьев вполне серьезно, а не просто флиртовал, как он пытается представить дело; за неделю до отправки на Восточный фронт даже сделал ей предложение, причем сказал, что они будут обязательно венчаться в церкви – что уж может быть серьезнее.
“Да, – ответил Соловьев, – я ей действительно сказал, что хочу, чтобы она стала моей женой, но сделал это только потому, что видел, как она хочет это услышать. Я же знал, – добавил он, – что скоро буду отправлен на фронт и шансов вернуться оттуда у меня немного. Может быть, вначале убьют белые, может, красные, когда догадаются, что я давно работаю на белых, или когда буду переходить линию фронта, или уже когда буду воевать за белых. В общем, эти слова ее обрадуют, а я мало чем рискую”.
“Ну, хорошо, – согласился Ерошкин, – допустим, что это так, и всё же я очень надеюсь, что завтра, когда я вам сообщу суть дела, из-за которого вас привезли на Лубянку, разговаривать нам станет легче”. Он поднял трубку, чтобы вызвать конвой, а пока, подчеркивая, что зла подследственному не желает, пододвинул к Соловьеву пачку “Казбека”.
На следующий день Ерошкин в течение пяти часов излагал Соловьеву все перипетии Вериной жизни и то, на какую его помощь они хотели бы рассчитывать. Разумеется, он сказал и чего вправе ожидать Соловьев, если согласится. В случае честного, добросовестного содействия, даже при неудаче, – свобода. В случае же успеха – естественно, Вера, плюс свобода, плюс хорошая квартира в любом городе Союза – хоть в Ялте, хоть в Москве, уточнил Ерошкин, плюс полное финансовое благополучие и еще гарантия, что до конца жизни ни его, ни Веру никто и пальцем не тронет.
Эти действительно щедрые условия были заслугой самого Ерошкина, выбил он их с немалым трудом – что Смирнов, что Ежов (который всё подписывал) особенно возражали против пункта, что заключенные, даже если им не удастся остановить Веру, получают свободу, – и каждый раз перечислял c большим удовольствием.
Конечно, он не ждал, что Соловьев в ответ станет кричать от радости, и вполне бы удовлетворился простым одобрением: другие зэки до Соловьева, как один, говорили, что условия очень хорошие, но Соловьев и это выслушал холодно, без интереса, и Ерошкин решил, что нет, сотрудничать с органами он не станет. Сформулировал он это мягко. “Вы, Соловьев, наверное, вряд ли захотите нам помочь остановить Веру. Вы ведь честно и, говорят, храбро сражались за то, чтобы ничего сегодняшнего не было. Сейчас я уверен: вы всё отдадите, чтобы вернуть прошлое”. И тут Соловьев его удивил. “Да нет, – сказал он, – прошлое мне не нужно, и снова воевать я тоже не хочу. Сегодня я никогда бы от Веры не уехал. Так что наши интересы совпадают. Мне не меньше вашего надо, чтобы Вера ко мне вернулась”.
Этот финал вернул Ерошкину благодушие, и он до позднего вечера проговорил с Соловьевым о лагерях, через которые тот прошел, о нравах и порядках ГУЛАГа, нынешних и десятилетней давности. Хотя Соловьев нередко, во всяком случае, на вкус Ерошкина, говорил уклончиво, от ответов на некоторые вопросы и вовсе ушел, беседой Ерошкин остался доволен. У него вообще было на редкость хорошее настроение, пожалуй, впервые такое хорошее с тех пор, как началось следствие по делу Веры. То ли он наконец поверил в успех, то ли просто вошел во вкус и в нем появился азарт, который всегда поддерживал, гнал их брата по следу, будто охотничью собаку. С азартом было весело, и он, не успев закончить допрос Соловьева, уже ждал – не мог дождаться завтрашнего дня, когда ему должны будут привести еще одного подследственного, некую Сашку.Судя по сопроводительным бумагам, Сашка обещала немало интересного, и Ерошкин, пока ехал домой, коротая время, в уме выстраивал первый день ее допроса. Впрочем, он понимал: любой сюрприз – и его планы полетят к чертовой бабушке, но жалеть об этом может только дурак. Шанс на сюрпризы был действительно хороший. Хотя Сашке в Верином дневнике было посвящено лишь несколько строк, и то невнятных, Ерошкин готов был поклясться, что свою встречу с ней Вера помнит и по сию пору.
Жизнь много, особенно в юности, кидала Веру из стороны в сторону, тогда-то она и познакомилась с Сашкой. После отъезда Соловьева Вера еще три месяца проработала в своем Наркомате путей сообщения, но от жениха не было даже весточки, и она, отчаявшись, решила всё поломать, начать сначала. Вскоре Вера была уже на казарменном положении. После “легкой” военной подготовки – патронов не было, так что всё свелось к умению разбирать и собирать винтовку – ее зачислили в только что сформированный коммунистический батальон и отправили прямым ходом на юг бороться с дезертирством.
В горбылевском Харькове вместе с подругами она была передана в распоряжение Укрцентркомдезертира и больше месяца колесила в товарном вагоне по Украине, то и дело ожидая нападения махновцев или кого-нибудь из других батек, а потом, как записала в дневнике, к счастью, заболела возвратным тифом и попала в больницу в Киеве. Судя по тому, что на следующий день рассказала Сашка, это и впрямь было настоящим счастьем, тем не менее не умерла Вера тогда лишь чудом. Болела она очень тяжело, несколько дней была без сознания, а когда стала выздоравливать, узнала, что демобилизована и, как только встанет на ноги, может возвращаться домой.
Это почти всё, что было в Верином дневнике, и дорисовать картину могла одна Сашка. Когда конвой первый раз сообщил Ерошкину, что через несколько минут доставит подследственную, он, зная, что Сашка провела в тюрьмах и лагерях те же пятнадцать лет, что и Соловьев, думал увидеть седую изможденную женщину, чуть не старуху, и был поражен, когда ввели высокую, статную и очень яркую даму, а главное, тем, что на вид ей нельзя было дать и тридцати пяти лет.
Она поняла, какое впечатление произвела на Ерошкина, и, едва конвой ушел, повела себя в его кабинете хозяйкой. Села, без спроса взяла со стола ерошкинские папиросы и лишь после того, как закурила, представилась, назвав номер статьи, срок и фамилию. “Впрочем, – добавила она, – все знают меня как Сашку”.
Она держалась уверенно, и Ерошкин сразу вспомнил, что ее лагерный опер отметил в своем донесении, что Сашка – кобла, и уже несколько лет под ней вся женская зона их лагеря. Подобное поведение, конечно, не могло понравиться ни одному следователю, в другой раз и Ерошкин вряд ли бы это спустил, но сейчас он решил выждать, посмотреть, как пойдет допрос. Он спросил ее про коммунистический батальон и, когда она легко, в охотку стала рассказывать, понял, что всё в порядке – толк от Сашки будет.
“В нашем взводе, – говорила она, будто по писаному, – было ровно двадцать девушек, по большей части работницы с текстильных фабрик Замоскворечья. Под казарму нам отвели дом на Большой Татарской – три комнаты на первом этаже, где стояли деревянные топчаны с тонкими матрацами. Еще нам выдали бязевые простыни, подушки и байковые одеяла. В общем, мы тогда считали, что жить можно. Обучал нас Ковалев, бывший унтер и большевик с лета семнадцатого года, что он никогда не забывал подчеркнуть.
Об этом Ковалеве, – продолжала Сашка, – я знаю немного. Помню, он больше года провоевал с басмачами в Азии и от загара был черен. Сначала он нам не понравился, но, как мы потом поняли, человек Ковалев был незлой. Вступать с нами в разговоры он считал излишним, только командовал. Зычно кричал «стройсь!» – и мы бегом становились в одну шеренгу, я была самой высокой, – пояснила Сашка, – и стояла первой справа. Дальше так же зычно следовало «равняйсь!», девочки зыркнут глазами туда, сюда и выравнивают линию по правофланговой, то есть по мне. Потом мы рассчитывались на первый-второй, тут же команда «шагом марш», и мы по два-три часа на самом солнцепеке маршируем из одного конца двора в другой.
Вторая половина дня отводилась знакомству с винтовкой. Девочки разбирали ее и собирали, патронов не было, и мы только делали вид, что стреляем в бумажную мишень. Так же, без патронов, нас учили стрелять стоя и лежа; показывал нам Ковалев и приемы штыкового боя. Я, когда попала в отряд, очень боялась, что из-за близорукости буду стрелять хуже всех, но о том, что у меня плохое зрение, никто, по-моему, и не узнал. Часов в шесть занятия кончались, нас снова строили, Нина Пахомова запевала: «Все пушки грохотали, Трещал наш пулемет, Мадьяры отступали – Мы двигались вперед», – и мы маршировали обратно в казарму.