Старая девочка - Владимир Шаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Под этот план он дома чуть не до полуночи подгонял свой рассказ, сокращал и тушевал одни куски, подчеркивал другие, бросил же это занятие только тогда, когда увидел, что сам убежден, что всё именно так и было. В общем, он очень хорошо подготовился к завтрашнему разговору с Сашкой и поэтому ее ответом был просто обескуражен. Весь его рассказ о Вере Сашка не проронила ни слова, только тихо и безнадежно, совсем по-бабьи плакала. Когда же он закончил и спросил, хочет ли она и думает ли, что сможет помочь партии, эта кобла, по-прежнему всхлипывая и размазывая по лицу слезы, сказала: “Я попробую, я ведь все-таки женщина, и к Вере мне подойти легче, чем мужику”. Позже, немного отойдя от этой неудачи, Ерошкин смеялся, что ему, кажется, первому удалось объяснить Сашке, что она обыкновенная баба.
Допрос Сашки завершал начальную, как бы предварительную часть связанной с Верой работы. В дневнике упоминались еще шесть человек, но ни один из них, за исключением ее сестры Ирины, не сыграл в жизни Веры серьезной роли: все были фигурами проходными, кроме того, ни о ком пока не удалось даже выяснить, жив ли он, а если жив, где живет. Разыскивались они и в пределах Российской Федерации, и в других странах; их искали не просто лучшие сыщики, а вся система НКВД, и то, что они так и не были найдены, свидетельствовало, что надеяться дальше не на что.
Впрочем, след Ирины внешняя разведка недавно как будто нашла. Похоже, Верина сестра в самом деле не умерла от холеры, а жива и замужем за турецким врачом из Латакии, небольшого городка на берегу Средиземного моря. То есть Верина мать не ошибалась, Ирину и вправду, похитив, продали в Турцию. Если эти сведения были точными, органы добились, конечно, блестящей победы, однако лично для Ерошкина это ничего не меняло. Он знал, что, если Ирину разыщут, на Лубянке найдутся люди, чтобы ее допросить. Его же задача – Смирнов всё чаще их торопил – на основании того, что уже есть, подготовить план активных мероприятий в отношении Веры Радостиной и доложить его на коллегии.
Собственно говоря, такой план у Ерошкина был, но теперь, чтобы получить от Ежова “добро”, каждый его пункт надо было убедительно обосновать. От Смирнова он знал, что сделать это будет непросто: разногласия между Сталиным и Ежовым по поводу Веры сильно обострились, да и как поведет себя коллегия, заранее сказать трудно. Смирнов, конечно, сделает что только можно, но у него один голос, а членов коллегии девять человек.
* * *То, что отношения Сталина и Ежова портятся, Ерошкин видел и сам, но в чем причина – узнать было не у кого. Смирнову он не раз давал понять, что, если тот хотя бы в общих чертах объяснит, в чем суть, он сможет лучше подготовиться к коллегии, но Смирнов не замечал намеков, и Ерошкин уходил пустой. А тут, когда Ерошкин пришел к нему в кабинет, чтобы доложить о Сашке, Смирнов сам заговорил о Сталине и Ежове. Причем так откровенно, как за десять лет работы в НКВД с ним, Ерошкиным, еще никто не разговаривал.
В начале этой истории, сказал Смирнов, Ежов просто собирался вслед за Бергом отправить на тот свет и Веру. Когда Сталин, прочитав Верины письма, вызвал Ежова, он именно так и собирался доложить о ее деле. И вдруг оказалось, что Сталин санкции на расстрел не дает; тогда Ежов поменял курс. В итоге они весь вечер проговорили о Вере, решили, что ее сказки и есть тот путь, по которому стране следует идти дальше. Сталин не скрыл от Ежова, что его поразило, насколько далеко и, главное, ясно она видит вперед; он даже сказал, что надо подумать над переводом Радостиной в Москву, бросаться такими людьми нельзя. Разговор кончился обещанием Ежова возвратить Вере всех дочек, а также помочь ей с работой и пропиской в Ярославле.
После этой встречи прошло полгода. Сталин о Радостиной больше не заговаривал, стал о ней забывать и Ежов. Начальником областного управления НКВД в Ярославле сидел очень умный человек по фамилии Клейман. Ежов давно уже хотел перевести его на Лубянку, даже сделать членом коллегии НКВД, и вот от этого Клеймана косяком пошли донесения, он тогда первый понял и первый дал знать в Москву, что Вера повернула и, используя свой дневник как карту, уходит назад. У Клеймана был просто собачий нюх, опасность он чувствовал за километр; Ежову он писал, что если бы уходила одна Вера, черт с ней; как говорится, баба с возу – кобыле легче. Но нет, Вера только прокладывает путь, а завтра по нему пойдут все, кто хоть в чем-нибудь недоволен советской властью.
То есть миллионы, решив, что со страной им не по пути, в одночасье начнут уходить назад, и их тогда ничем не остановишь. Хоть выстави весь аппарат НКВД – дезертиров будет столько, что они, даже не заметив, сомнут чекистов. Но и это еще не всё: в рядах тех, кто верен советской власти, тоже неизбежна паника, предатели увлекут и их; выдержит ли партия новый удар, ручаться нельзя.
Всё это могло показаться глупым паникерством, однако Ежов хорошо знал, как много людей ненавидят то, что они строят, знал он и что такое паника. Стоило власти хоть раз дать слабину, уступить – и ей не удержаться. Нет сомнения, что в любом другом случае Ежов положил бы на стол Кобы первое же ярославское донесение, но, помня их со Сталиным разговор о Вере, боялся, что крайним в этой истории обязательно представят его, Ежова. И всё равно он доложил бы Кобе, если бы не еще одно обстоятельство.
Дело в том, что уполномоченный НКВД несколько раз, на свой страх и риск, пытался арестовать Веру; он давно за Радостиной следил, знал каждый ее шаг, выяснил, куда она идет и как она это делает, по какому плану, так что прекрасно понимал, что действовать надо быстро, нельзя дать Вере уйти далеко – потом ее уже не возьмешь; но первый секретарь обкома партии Кузнецов всякий раз, причем в категорической форме, отказывался дать санкцию на арест Радостиной. Клейман буквально валялся у него в ногах, но ничего не добился. Более того, когда он сказал Кузнецову, что Вера идет назад по дневнику, это ее карта, без него она сразу и безнадежно запутается, потому что никто не помнит свою жизнь день за днем, час за часом, а без этого идти назад невозможно, Кузнецов – и тоже без объяснений – запретил Клейману изымать у Веры дневник.
Ясно было как белый день, что это настоящий саботаж, и Клейман в каждом донесении умолял Ежова доложить Сталину, что ярославский секретарь делает всё возможное, чтобы подкоп под советскую власть оказался успешным, но Ежов молчал. Кузнецов был знаком со Сталиным еще со времен их общей с Кобой туруханской ссылки, входил в число пяти ближайших его друзей, и Ежов понимал: Сталин ему Кузнецова не отдаст.
Так тянулось почти девять месяцев. Вера уходила всё дальше. И тут вдруг Клейману повезло. Буквально чудом он раскопал, почему ярославский секретарь так упорно потакает Вере. Оказалось, что есть две копии дневника. Вторая – та, по которой она, собственно, и идет назад, и первая, полная, спрятанная в сарае за поленницей дров. Различие невелико, всего несколько страниц, но эти страницы как раз посвящены ярославскому секретарю, который пятнадцать лет назад был безнадежно влюблен в Веру и теперь ждет, что она к нему вернется. Клейман был убежден, что вскоре после своего переезда в Ярославль Вера как-то сумела связаться с Кузнецовым, и они договорились, что он будет прикрывать ее отход. Вера же в свою очередь, чтобы, если дело вскроется, его не подставить, снимет со своего дневника копию, из которой все упоминания о Кузнецове будут изъяты.
Это был уже серьезный компромат, и Ежов решил, что для разговора со Сталиным его должно хватить. Но разговор не удался и, как потом понял Ежов, удаться не мог. Сталин сразу же начал на него кричать, что сам Ежов – саботажник и вредитель, коли мог почти год не докладывать о таком важном деле ни ему, ни партии. Еще хуже было другое. Назавтра, анализируя, что кричал Сталин, Ежов вдруг понял, что тот полностью в курсе Вериного дела. Ярославский секретарь, по-видимому, давно поставил его обо всем в известность. Свой разговор с Ежовым Сталин окончил тем, что поведение органов в этой истории будет обсуждено на ближайших заседаниях секретариата партии, и он не сомневается, что на этот раз серьезной чистки НКВД не избежать. Прямо, что песенка Ежова спета, Сталин не сказал, но Ежов видел, что висит на волоске.
Все-таки в Ежове было достаточно воли, чтобы не распуститься, и за неделю, что была, он подготовился к секретариату как нельзя более хорошо. Едва Сталин дал ему слово, он, совсем бегло рассказав о Вере, стал говорить товарищам по партии, что мир – вечное противостояние и вечная борьба сил добра и сил зла, красных и белых, и от этого никуда не уйдешь. Сталин хмыкнул и, выпустив из зубов трубку, похоже, хотел что-то заметить, но Ежов не обратил на это внимания и продолжал: “Сталин – добрый бог, бог мира, счастья и прогресса, а Вера – злой бог, который пытается обратить нас вспять, тем самым уничтожить всё, что советский человек сделал за двадцать лет после Великого Октября”. Он был уверен, что Сталину его слова должны прийтись по вкусу, но то ли лесть была чересчур груба, то ли решение насчет него было уже принято, но Сталин даже не дал Ежову перейти к сути вопроса.