Проводник электричества - Сергей Самсонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С какой-то старческой подслеповатой исполнительностью двух дальних родственников на похоронах еще одной седьмой воды на киселе они взаимно ткнулись занемевшими губами в губы: Камлаев — обмирая от своего бесправия и самозванства, а Нина — будто бы уже готовая стоять на опекунской, материнской своей правде до последнего.
Камлаев сел, поставил ее перед собой, как октябренка, который должен рассказать заученный стишок, держал ее руки в своих, пустых и воровских, и пальцы Нины протекали сквозь его пустой водой, песочным изнуряющим терпением.
— Ну, когда ты приехала? Это что же такое? Вот эта подпольная жизнь, с вот этими шпионскими исчезновениями? Мне кажется, ребенка надо показать врачу: сбегает из дому, невесть где шляется… что это за склонность такая открылась — бродяжничать? — Он веселился с ноющими скулами. — Ну, как там Тома, Тома из детдома? Которая конфеты в одиночку сожрала? Большие шоколадные конфеты.
— Тебе жалко конфет?
— Конечно, жалко, я же идиот, все идиоты любят шоколад. А Томочка со мной не поделилась. Как ты могла — со мной не посоветовавшись? — и мгновенная мерзость закружила при этих словах: ее поставил, Нину, перед собой сейчас оправдываться… в чем?.. прямо курс молодого бойца — бей первый, обвиняй, обрушь.
— Я знаю… — нехороший смешок, неестественный, злой.
— Что ты знаешь?
— То, то. Что ты об этом думаешь.
— Нет, погоди. Я понимаю: их обворовали, обворовали крупно — на родительские поцелуи перед сном, на бабушкин пирог с капустой, на личную неповторимую историю. Но я не хочу все равно, не могу, мне не нужно чужого. Послушай, я перед тобой страшно виноват, в том, что тебя заставил думать, что это ты передо мной виновата. Что ты не можешь мне… что все усилия прахом. Но это не решение, Нина, вот эта девочка, конфетная маньячка, — не решение.
— К каким мы только врачам ни обращались, все разводят руками, пеняют на Бога — не дал. — Она заговорила принужденно, сомнамбулой, будто поставили пластинку. — А потом я спросила: не дает — почему? для чего? Вот как же это не дает? Дает! Вон Тому дает, вон их сколько — бери. А если не возьмешь, то ей не жизнь, конец. У нее же совсем никого. И вот у меня никого. Вот у нас, — она взглянула с жалкой бессильной надеждой: так можно говорить теперь — «у нас»?
— Не то ты говоришь, не то.
— А что «то», скажи!
— Кровь, Нина, кровь, она чужая. Все чужое — уши, глаза… Да, нельзя так говорить, бесчеловечно, не по-божески, ты как угодно это назови. Я не могу перешагнуть. Я своего хочу ребенка, своего, я в нем хочу продолжиться. Мне нужен мой мужик или никто, вот как бы это ни звучало. Себя хочу увидеть в нем — свои глаза, нос, уши, рот. Твои! Я и ты! На что мне сдался человек, в котором ни на родинку, ни на шерстинку нету от тебя, от нас?
— Она станет нашей.
— Ты что, слабоумная? Как дети становятся нашими, тебе не объяснили в школе, с указкой в кабинете биологии?
— Любви, Камлаев, нет, любовь вся собралась внутри и давит. И как мне с этим, а?
— Какая тут любовь? Любовь — это я увидел тебя, и все мои гены тотчас возопили: мы к ней, мы только к ней, немедленно сделай нас больше, мы хотим стать бессмертными.
— А Тома не хочет? В любви, вот без этого голода? Ты в глаза ей смотрел? Ты был там — должен был в глаза… Или ты слышишь только сам себя, свое вот это вот?..
— Да, да! Я слышу себя. Я слышу отца, который во мне проступил, и то, как я в своем ребенке должен точно так же. Кровь движет род вперед, кровь проводит вдоль времени фамильные черты. Ты не кончаешься, ты, я хочу, чтобы мы не кончались. И от этого я должен отказаться? Я должен взять вместо… вот эту?
— Мы это должны, ты не думал?
— Кому должны? — нахлынуло, перехлестнуло. — Бомжачьему отродью? Случайному выродку воров и алкоголиков в четвертом поколении? Какая-то слепая мразь бездумно прижила и вывалила нам с тобой под ноги — любите, вы должны?
— Ты… ты… — она не могла говорить, выдыхала. — Да ты ли это говоришь? Ты? Это? — Таким она его не видела, в такого она в него не верила. — Ты это так, как будто их теперь и вовсе не должно быть. «Зачем плодить»? Но они уже есть, есть! Ни в чем не виновные, чистые!
— Ну, хорошо, ну, хорошо. Она прекрасна, замечательна, она какой угодно может быть, но она не моя, вот и все. И ты как хочешь это называй, но только не любовью. Я, знаешь, готов поделиться конфетами, но не местом вот здесь. Ты просто подменяешь, Нина, путаешь. Ты почему-то вдруг решила, что этой девочкой, чудесной, прекрасной, чистой девочкой ты можешь, да, заполнить пустоту внутри. Но эта ведь и наша пустота, наша общая, и во мне ты ее не заполнишь. Приехали, тупик, воткнулись… дальше что?
— Ну, значит, это сделаю я. Для себя, — отрубила она.
— Что? Ты? Для себя? А где здесь я? Где здесь мы? Где целое, где плоть едина? Или что? Это было неправдой? — Сейчас он скажет то, чего не должен, поганое, богоотступное, но скажет. — И если ты вот так решила разделить — на меня и себя, то это значит что? Если ты для себя, то я и для себя… могу пойти и сделать. Об этом не подумала? Я могу получить свою кровь, свое семя, но только без тебя. Делов-то! — изжилось наконец, чернильной едкой бомбой вышло, изблевалось то, что сидело в самой его сути, непроизносимое, невыдавливаемое, державшее его когтями изнутри. — Но я так не могу, я не желаю изворачиваться суррогатом. Я не хотел бы, Нина, без тебя, я не имею права делать это без тебя, если ты хочешь знать.
— А я хочу быть матерью. Не твоего, так своего. — Она отплатила, на волю отпуская все, что в ней копилось и рвалось, как самка к своему детенышу.
— Да какой, — рванулось из него, опустошая, — матерью? Нет у тебя такого органа! Не можешь забеременеть — так не подсовывай себе ребенкозамени-теля… — и дальше было нечем, некого давить: ослепло Нинино лицо и утонуло в белой встречной слепоте Камлаева, оставив кипеть пустой кровью в одиночестве.
Часть II
Ярмо предназначения
Мясная работа
1
Еще не увидеть, но сразу почувствовать море: его резкий йодистый запах далеко в глубь земли добивает, и дышит стихия повсюду, не только на набережных — на улицах всех, запруженных нескладно-мешковатой пехотой с простыми немыми крестьянскими лицами и усачами-краснофлотцами, молодцевато-горделивыми штабными офицерами… потом прийти на Северную сторону и жутко-сладостно оглохнуть всем нутром перед лицом пустыни, беспредельности — торжество синевы и взошедшего белого солнца; от этого разлитого по окоему просторного и неизбывно-равнодушного покоя, от ломового грохота захватывает дух.
Он отдает охотно свое сознание на съедение стихии, проломленный, сметенный, уничтоженный вот этой прорвой, мощью, не знакомой как будто с человеком вовсе, но все-таки физически сближаться с этой силой не хочет, качаться на огромных, высоченных, обрывистых — увольте. В таком же отношении укрепился он и к небу: это пусть вон они, Ляпидевские, Чкаловы, то особое племя крылатых, икары, взмывают ввысь и покоряют стратосферу, затягивают мертвую петлю и падают, завинчиваясь штопором, а он — обыкновенный, земляной, ему для дела, для холодного и точного вторжения в человечье нутро необходима прочность под ногами, твердь. И пробурчав под нос «одна большая мокрая могила», ломает, давит в себе восторг перед великой прорвой невиданного моря, так, как шофер ломает скорость во весь опор разогнанной машины.
Их с Толей Шевкуненко и Володей Климонтовичем направили сюда для нужд санотдела Черноморского флота; два месяца назад все они были только слушателями 2-го медицинского, военный факультет, четвертый курс. Готовили их в экстренном порядке, экзамены им засчитали по пути в расположение санчастей, вдогонку, вслед за эшелоном, полетел приказ о присвоении званий, и было сладко щегольнуть новехонькой командирской формой военного врача 3-го ранга, но как быть с тем, что курс закончен за два месяца? Конечно, не щенки безрукие: Варлам неоднократно участвовал вторым и первым ассистентом в сложных операциях с профессором Руфановым, Веревкиным и Михалевским, стоял на черепах, производил резекции суставов и костей и прочая и прочая, но только в хирургическом кружке и в институтской клинике с ним рядом постоянно были всезнающие, точные учителя, готовые взять дело в свои руки, а тут, теперь ты — первый и последний.
Известие о войне застигло их в летних лагерях подо Ржевом; их курс построили на маленьком плацу и объявили, что черная тень нависла над родиной, фашистская несметь предательски переползла границы Советского Союза и черной клокочущей жижей потекла по нашей стонущей, сжигаемой земле — угрозой совершенного изничтожения всего русского — и что высокого значения отдельной человечьей единицы больше нет и каждый ценен только в общем монолите, что нету разницы меж личным «жив» и «помер», «могу» и «не могу», «хочу» и «не хочу». Здоровяков и хилых, молодых и старых, тщедушных, маломощных, полуголодных, заморенных тяжкой работой, лукавых, жадных, вороватых, тупых, ленивых, ловких, изворотливых, рукастых, головастых, семейных, холостых, единственных кормильцев старых матерей, колхозников, рабочих, спецов, интеллигентов, осужденных — мы всех спаяем, сплавим в монолит, в живую человеческую стену на много сотен километров в глубину страны, и ни один не должен оторваться, замкнуться в узком эгоизме и инстинкте самосохранения — только встретить врага и отбросить, даже если встречать и отбрасывать нечем и покуда не станет встречать и отбрасывать некому.