Проводник электричества - Сергей Самсонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Какая у тебя, оказывается, фрыштик, насыщенная жизнь. Ну, что ты мне про это скажешь? Что ты должна воздать, восполнить, возвратить украденное? Что надо вытащить хотя бы одного из топи омертвляющего этого безлюбья?
— Так, значит, Нина с этой девочкой близка… которая конфеты?..
— Да, с Томочкой. Она со всеми, в общем-то. А вы хотите с кем-то познакомиться? — впилась в него: возьмете? купите?
— Не сейчас, извините, совершенно нет времени. Я пойду, до свидания, мы еще непременно увидимся, — и попер, пробиваясь сквозь резиново-упругое, наждачное вымогательство родства, вырываясь из капканов цепкого сиротства, обдираясь о торчащие сучки материнского инстинкта, несгибаемого.
В каком-то жарком тупике, толкаясь между наглых, сальных, мыльных, заглядывая в комнаты блудливых восьмиклассниц и съемные квартиры пьющих матерей-одиночек, запутываясь в бельевых веревках и в мокром, прелом, скользком колготочно-пеленочном тряпье… едва не застревая между дряблых животов и скотьих рож, то юно-изможденных, то морщинисто-копченых, проваливаясь в выстывшие пьяно-бессмысленные зенки и отворачиваясь от зияний между раздвинутыми ляжками, как будто погружаясь в горечь, в жар горчичных ванн и чуя хватку акушерских ломающих щипцов на мягком черепе… оскаленные пасти мразей, слепой плевок в вонючую нору, утробная тюрьма, и если не убьют, не вытравят, не заспиртуют в пузе, как в кунсткамере, тогда, опорожняя переполненное брюхо, как из кишки, на беспризорье вытолкнут сюда. Ну, хорошо, не так, не так, но где тут Я? Скажи мне, Нина. Где тут Ты? Это наше продолжение, это наше бытие, это наше господство над миром?
Он не оглядывался — ясно слышал пыхтение, толчею детдомовского люда у окна… прижатые к стеклу, расплющенные пальцы и носы, глаза, десятки глаз щенячьих, голодно посылавших ему в спину «ты приезжай еще» с усталой интонацией последнего «прости».
4
Господский, вековой, обманно неприступный, недавно покрашенный жаркой охрой, их дом глядит высокими непроницаемыми окнами на Патриарший пруд, надежно скрывает за толстыми стенами дизайн-проекты супружеского, многодетного счастья. На пятом — их крепость, вон два угловых. Дом? Крепость? Сейчас? Все еще?
Два месяца назад их обнесли, открыли сейфовую дверь с двумя немецкими замками. Вернулись от Нининой матери с дачи и будто лезвием перерубило на пороге, от макушки до паха, пополам поделило, не впуская, выпихивая… не самое паскудное, что можешь испытать, но тоже — вот это ощущение обгаженности, да… ну вроде как ворвались революционные солдаты и матросы, все расшвыряли, погромили и ушли, везде, насколько хватит, положив свой след, в каждом углу по куче навалив и подтеревшись барской грамотой, стишатами, книжонками… Да нет, вошли и вышли взломщики без вони, без глумления — наоборот, по-деловому, холодно и точно… но, если кто-то ковыряется по собственному произволу наточенным железом в твоих внутренностях, тебе не до восторга. И было жалко не вещей, а личных отношений с ними, — вот бабушкиных серег, маминых колец, той шубы, в которой была в новогоднюю ночь… всем остальным не важно, кроме вас, неинтересно никому.
Их с Ниной не на миллион ограбили — на общую священную историю, вот это было страшно, как предупреждение, а может быть, последним камнем это было, самым крупным, а не шуршанием мелких камешков: они как будто отдали на разграбление свой дом, свой мир — об этом он сейчас, Камлаев, думал… первым вопросом следователя было: «скажите, а в каких вы отношениях?» Ага, а кто ж вас знает — может, вы пятый год грызетесь за фамильное, может, один другую тут обворовал, а может быть, наоборот… а может, вместе, а — страховку получить? Следов-то взлома нет, вы хоть поковырялись для приличия в замках бы, чтоб видимость создать.
На лестничной площадке он, воровски принюхавшись к себе, искал ключи, словно отмычку, и открыл: холодный холл и метров шестьдесят открытого пространства, распахнутого будто под визгливую, крикливую, с запышкой, беготню… так, чтобы кто-то разбежался и напрыгнул на тебя, налег своей невеликой тяжестью, своими синяками и сукровицей, сочащейся из расковырянных болячек, из-под пропитанной зеленкой черствой корочки… и стылой землей, осенней отцветающей травой повеяло от жарко-охряных, зеленых майских стен, от полосатых кресел, от пещерного камина.
Еще с порога просматривалась кухня; потерянная, будто замерзающая, жена его стояла посреди огнеупорного и нержавеющего царства. Открытая мальчишеская шея, остриженный каштановый затылок, ежиный пятачок на самом кончике… вдруг поворот из профиля в три четверти — высокомерно-близорукий вечный Нинин, только ее прищур… высокородно-злое, царственно-бесстрашное и вместе с тем нелепо-беззащитно-трогательно жалкое, как Ежик, заблудившийся в тумане, будто предельно чем-то изумленное лицо. Сейчас засветится, проступит потайное дно вот этого презрительно-невидящего взгляда, затопленного черным блеском, и он получит в монопольное владение спокойно-ясное, неистребимое тепло… как чашку горячего, намешанного с медом молока, когда заболеешь, как мамин поцелуй в макушку перед сном. Так, будто ничего и не было, так, будто их никто не грабил и он, Камлаев, сам не открывал врагу дверь маленькой, но стойкой, не сдающейся, сражающейся крепости.
Свинцово вдавленный по щиколотки, по колени в зыбучий пол, все глубже опускаясь, он выжал из послушных лицевых поганое радушие скота, вот эту только Нине предназначенную улыбку удивления, неверия в то, что она ему подарена, что есть вообще на свете такой зверь, как Нина… все было как всегда, все было настоящим, и губы у нее как бы зеркально шевельнулись в такой же удивленной и признательной улыбке, очень было похоже.
Нет, он ее не знал, совсем чужой она стояла перед ним, и было тем страшнее, позорнее, безнадежнее открывать — тон в тон и черточка за черточкой — убийственное сходство с тою, настоящей, родной.
Она же ничего не знает, — в башке проскочило, ожгло, — и значит, не узнает никогда, если, конечно, только ты… и значит, ничего и не было, почти… так, перебой в сети, скакнуло напряжение, но это смех, решаемо, соединить концы, слепиться, склеиться, и снова потечет ваш общий ток, такой же, — скрутил кишки ему соблазн зашить в кармане, в брюхе, спрятать, проглотить… — нет, нет, не выйдет, друг, дело не в девке, нет, не во вчерашней шалости — нет, это как судить серийного убийцу за кражу водки из ларька, три вышки ломятся, прижизненное, тут-небытие, уже-не-жизнь без Нины, а приговаривают только к трем годам колонии… и все бы хорошо, вот можно жить, дышать, но только давит изнутри, не прогорев, не растворившись в восторге неподсудности, вот это знание, что есть еще другие эпизоды, и ноги сами несут в знакомый кабинет: «Ну что пришел, урод? Свободен, больше не задерживаю, не слышу, что ты там мычишь… признание? Совсем ополоумел? Иди гуляй, Федот, чужого не бери… что ж мне метлой выгонять тебя отсюда?»…
Она его-то, может, и узнала, хотела узнать, но сам себя не узнавал он — человека, семь лет назад тому поклявшегося, что наша жизнь пройдет, а «это» не сгорит. Они и сами не заметили, как начали быть порознь: она решала без него, впускала в свою жизнь чужое существо, чужую кровь, как будто Эдисона уже не содержалось в плане ее мира.
Она стояла перед ним сейчас, как будто тоже скованная вещим чувством окончания «этого», вот с этим чугуном, привязанным к ногам, вот с этим неподъемным камнем опекунства, усыновления, псевдоматеринства; как по барханам, с крабьей скоростью они друг к другу подползали, и в трудном, проржавевшем их, скрипучем соединении не было чудесной прежней пригнанности, силы, вот этой совершенной полноты взаимного проникновения, когда оба подобны складному ножу и каждый в нем — и рукоять, и лезвие одновременно.
С какой-то старческой подслеповатой исполнительностью двух дальних родственников на похоронах еще одной седьмой воды на киселе они взаимно ткнулись занемевшими губами в губы: Камлаев — обмирая от своего бесправия и самозванства, а Нина — будто бы уже готовая стоять на опекунской, материнской своей правде до последнего.
Камлаев сел, поставил ее перед собой, как октябренка, который должен рассказать заученный стишок, держал ее руки в своих, пустых и воровских, и пальцы Нины протекали сквозь его пустой водой, песочным изнуряющим терпением.
— Ну, когда ты приехала? Это что же такое? Вот эта подпольная жизнь, с вот этими шпионскими исчезновениями? Мне кажется, ребенка надо показать врачу: сбегает из дому, невесть где шляется… что это за склонность такая открылась — бродяжничать? — Он веселился с ноющими скулами. — Ну, как там Тома, Тома из детдома? Которая конфеты в одиночку сожрала? Большие шоколадные конфеты.
— Тебе жалко конфет?
— Конечно, жалко, я же идиот, все идиоты любят шоколад. А Томочка со мной не поделилась. Как ты могла — со мной не посоветовавшись? — и мгновенная мерзость закружила при этих словах: ее поставил, Нину, перед собой сейчас оправдываться… в чем?.. прямо курс молодого бойца — бей первый, обвиняй, обрушь.