Проводник в бездну: Повесть - Василь Григорьевич Большак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Каких только песен не знала бабуся: и старинные казацкие, и про неволю, и про недолю, и грустные, и веселые, и обжинковые, и хороводные, и свадебные.
Гриша купался в тех песнях, как верба в воде. И вот теперь, когда лежал, выздоравливая, тоже речитативом выводила, а вернее, разговаривала сама с собой. А может, с молодостью своей?
Ой, катился веночек по дорожке, Подкатился к девичьим ножкам. Возьми меня, дивчина, в руки, Не оставь меня, красная, на муки, А то дождичком меня поливает, А то пылью меня присыпает… А мне лучше у тебя на головке сидеть Да в очи твои ясные глядеть.Гриша выздоравливал долго. Весну встретил квелый.
— Боже, аж светится дите, — говорила бабуся жалостливо невестке. — Считай, всю зиму пролежало дите после той придыбасии.[5]
— Болезнь не свой брат. Измотала ребенка.
Марина, когда сын начал выздоравливать, даже помолодела, снова возвратился к ней румянец и просвечивал сквозь смуглую кожу.
— Род наш, сынок, живуч, крепок. Вот солнышко пригреет, оживет лес — веселее станет.
Грише совсем хорошо было, когда прибегал его верный дружок. Митька тоже ведь окунулся в ледяную купель, но к нему не пристала никакая лихая болезнь. И сейчас явился с душой нараспашку. Вместе с ним врывались в хату терпкие ароматы сосны и талого снега, ветра весеннего, а позже — и цвета яблонь… А еще приносил Митька вести из того мира, который Грише был сейчас недоступен, и эти вести заставляли быстрее биться чуткое ребячье сердце.
Припав к самому Гришиному уху, шептал, чтобы не услышали бабуся и маленький Петрик:
— Уже третий месяц не показывается Сашка. Мама плачет. А отец говорит: «Цыц, глупая. Сын знает, что делает».
— А где же он на самом деле?
— Где? — гордо сложил губы Митька. — В рейд пошли!
— А что такое рейд?
Митька морщит лоб, потом объясняет:
— Ну, фашистов пошли колошматить в дальних селах, чтобы кругом им жарко было.
Завидно Грише: дружок его обо всем знает, а он лежит в постели да мамины и бабушкины песни выслушивает.
— А того золотозубого, который Олю убил, на фронт отправили, — горячо дышит в ухо товарищ, вытряхивая как из мешка новости.
— Жаль, — вздыхает Гриша.
— Того эсэсмана тебе жаль?! — поднялся ежом рыжий Митькин чуб.
— Жаль, что в нашем селе не отправили его, как сами немцы говорят, к гросхватерам,[6] — подала голос бабуся.
Митька искренне удивился:
— У вас такой слух, бабушка…
— А вы ж думали, если старая, то уже и глупая, и глухая, и слепая?
— Мы ничего не думали.
— Бабуся, если нужно, все услышит. — Старушка пожевала губами и добавила: — Помяните мое слово — недалеко им до Могилевской губернии. Вижу: к тому дело идет!
Митька сообщил: вместо золотозубого назначили кого-то другого, его еще в Таранивке не видели — партизан боится… Сидит в райцентре, под охраной гарнизона.
— Еще не то будет фюлерам проклятым. Захлебнутся в своей крови, басурманы, — комментирует Митькины слова бабушка.
Пришло время, и совсем поднялся Гриша. Вышел под шелковицу и чуть не упал от пьянящих ароматов; кажется, земля закружилась у него под ногами.
Обессиленный, прислонился спиной к стволу дерева.
Громко скрипнула калитка, и во двор зашли молодой староста Миколай Налыгач и полицейский Кирилл Лантух, у которого, как говорит бабушка Арина, на морде черти горох молотили.
— Буланый в хлеву? — кивнул Миколай матери, которая выросла в дверях.
— В хлеву, — еле слышно промолвила.
— Выводи, — приказал Кирилл.
Марина ничего на тот приказ не ответила.
— Чего это ты как в рот воды набрала? — насупился Миколай.
— А наша фамилия — Мовчаны.
Буркнул:
— Временно берем коня. На операцию.
— Ваша воля…
— А конечно ж наша. Ты никак не привыкнешь? — ощерился Лантух.
— Да привыкаем…
— Привыкай, Марина.
Они оба, как жеребцы, заржали.
Наржавшись, Миколай снова помрачнел. Лантух возился со сбруей, а Миколай вполголоса, чтобы не слышал полицейский, с тревогой признался:
— Думаешь, мне не осточертела вся эта богадельня? С удовольствием плюнул бы на все, бросил бы к бисовой бабушке… Э-эх, жизнь…
— А кто же тебе мешает? Брось.
Миколай покрутил бычьей шеей, будто освобождался от хомута, который въелся ему в холку.
— Очень далеко зашел я, Марина. Слишком глубоко шею всунул в петлю. Назад возврата нет. Уже нет, Марина! — Последние слова не сказал, а будто простонал.
— А ты покайся, — по-женски сердечно посоветовала она.
— Им? — кивнул на лес и снова покрутил бычьей шеей. В его красивых глазах женщина увидела страх, перемешанный с устоявшейся тоской. — Москва слезам не верит.
И она почувствовала — трудно было ему выговорить эти слова. Опять ответила по-женски просто:
— А ты попробуй, может, и поверят.
Миколай нахмурился еще больше и промолчал.
Промымрил, обращаясь к рябому:
— Ну, Лантух, погоняй.
Пан староста и начальник полиции поплелись со двора, уводя на уздечке Буланого, а Марина еще долго стояла и смотрела им вслед, озадаченная словами молодого Налыгача. «Что стряслось с Миколаем? Отчего это он вдруг так заговорил? Ин-те-рес-но!..»
Гром за Чернобаевкой
Шли дни — как годы, месяцы — как столетия, а годы — как вечность. Люди ждали-выжидали