Мы были мальчишками - Юрий Владимирович Пермяков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Пахнет…
— Пахнет? Чем? — удивилась она.
— Полынком… Летним дождиком… Росой… Солнышком…
— Правда? — И Паша тоже зачерпнула горсть зерна в свою маленькую продолговатую ладошку. Осторожно поднесла зерно к пряменькому точеному носику, понюхала. И вдруг засмеялась приглушенным, спрятанным в груди колокольчиком:
— И правда, пахнет солнышком… И полынью… И дождиком…
Мы и не заметили, как подошел дед Егор. Наверно, он давно наблюдал и слушал, о чем мы говорили. На последние слова Паши он сказал:
— А ты, дочка, язычком, язычком попробуй, каков он, хлебец-то… А?
Паша покосилась на деда своими дегтярными диковатыми глазами, высунула остренький кончик розового язычка, и к нему приклеилось несколько зернышек. Почмокала губами.
— О!
— Что? А?
— Горько.
Дед Егор мазнул большим пальцем правой руки по усам и довольно произнес:
— Вот то-то и оно, что горько… По́том своим поливаем его, потому и горько, едри твою корень… А? Убирать, говорю, хлеб быстрей отсюда надо, дождик пойдет — все спортит, а наш обормот, прости господи, нервенный этот, только и знай, что горло дерет: «Не твово ума дело, сам знаю!» Тьфу, едри твою!.. Сам, сам, а сам саменок еще… Мне указует, а я, почитай, сызмальства землепашеством занимаюсь… Посчитай-ка, дочка, это сколь годов? А?
— Много, дедушка.
И опять дед произнес, видимо, довольный ответом Паши:
— То-то и оно, что много… — И зашаркал своими большими валенками между ворохами зерна.
Паша посмотрела ему вслед, покачала головой, как и у других женщин, повязанной белой свежей косынкой, и, обернувшись ко мне, сказала:
— Хороший он, дедушка… Ну, что, начнем?
— А что мы будем делать?
— У-у, работы много!.. Слышал, что сказал дед Егор? Убирать все это нужно отсюда.
Я испугался:
— Вот это все за один день?
И опять в груди у Паши зазвенел колокольчик смеха.
— Да нет же! Тут и за месяц управиться бы, но убирать-то нужно!..
26
Женщины совками из жести насыпали очищенное, отливающее бронзой зерно в мешки, а Иван и Арик завязывали их бечевками. Увидев меня, Иван сказал:
— Будем грузить на телегу. Берись.
Мешок оказался тяжелым. Втроем мы еле-еле оторвали его от земли и подтащили к телеге.
— Ну, разом, — напрягаясь, натужно крикнул Иван, и мы, подчиняясь этому крику, соединяющему наши мальчишечьи, еще не окрепшие силенки, разом подхватили плотный чувал и взвалили его на телегу.
— Вот так, — сказал Иван и улыбнулся. — Добро получилось… Давайте-ка следующий…
И начался мой первый рабочий день в колхозе. Женщины работали быстро, сноровисто, и за ними нужно было успеть.
Мешки выстраивались в ряд один за другим, присадистые, плотные, будто свинцовые тумбы. Мы завязывали их, подхватывали и, обливаясь потом, тащили к телеге. Не успели нагрузить ее, как подошла еще одна, тоже запряженная лошадью, за ней — огромная, гораздо больше, чем предыдущая, длинная колымага, которую тащили два медлительных, массивных быка: один с рогами, выгнутыми древней лирой, другой — однорогий, остаток сломанного рога загнулся прямо к большому печальному бычьему глазу, обрамленному длинными темными ресницами. Пока мы загружали телегу, быки лениво жевали свою жвачку и взмахивала хвостами, закидывая их на спину. Но вот телега загружена, женщина, правившая быками, взяла длинную хворостину, хлестнула ею одного, другого быка и пронзительно закричала:
— Цоб-цобе! Пошли.
Под гладкой кожей медлительных животных пластами заходили могучие связки мускулов, быки налегли на ярмо, тронули громоздкую тележищу и защелкали по укатанной земле своими клешнятыми стальными копытами.
— Цоб! Цоб-цобе! — кричала женщина, взмахивая хворостиной, а быки, покачивая отвисшими подгрудками, задумчиво шли по дороге, будто не слыша ее.
Ко мне подошла черноглазая Паша.
— Ну и силища, — сказал я, указывая на быков. — Ты только посмотри, какая силища!..
Паша фыркнула, и я опять услышал ее грудной смех, похожий на звон запрятанного колокольчика.
— Ты чего? — спросил я.
— Чудной ты какой-то, — сказала Паша. — Ну быки и быки, что в них особенного?.. Пошли лучше к веялке, на переменку работать будем.
— Пошли, — согласился я. — Только, знаешь, не смейся надо мной больше… Ладно?
У Паши изумленно переломились уголками темные, похожие на ласточкины крылья, брови.
— А я над тобой и не смеялась, откуда ты взял?
— Мне показалось… — неуверенно начал я. — Но ты правду говоришь?
— Вот чудак, так чудак…
Ручка у веялки отполирована женскими руками до блеска. Крутить сначала легко, даже приятно — это не то, что грузить чувалы с зерном. В деревянной коробке веялки что-то ритмично постукивает, шуршит зерно, которое Паша подает в приемную камеру. Девушка раскраснелась, разрумянилась, она быстро сгибается и разгибается, тонкая и сильная, привычная к этой тяжелой и довольно-таки однообразной работе. Разговаривать ей некогда, только иногда она взглянет на меня своими поблескивающими влажной искоркой терновыми глазами, улыбнется приветливо, обнажив в улыбке белые, аккуратно отточенные зубы, и опять сгибается и упруго разгибается.
Наконец Паша кричит:
— Устал?
— Нет, — верчу я головой и приноравливаюсь крутить левой рукой — правая прямо-таки онемела.
И опять тарахтение невидимых узлов веялки, шуршание зерна, проходящего через нее, пыль, поднимающаяся над головой легким облачком. Я думаю: долго ли выдержу? И долго ли выдержит Паша? В груди у меня нарастает что-то горячее и азартное, словно сейчас должно случиться что-то такое, от чего мне будет радостно и счастливо. И оно совершилось, это чудо! Я вспомнил строчки папкиного письма: «Подумай, чем ты можешь помочь нашим бойцам, чтобы приблизить победу… Будь мужчиной!» И сейчас, вращая ручку веялки, я с ликованием отвечал отцу: «Папка, ты слышишь? Это моя помощь вам! Больше я ничем не могу помочь. Я не растил этот золотой хлеб, но помогаю колхозникам сберечь его, сдать государству, а значит, помогаю и вам, папка, может быть, и вы будете есть хлеб из этой пшеницы…»
Я говорил еще что-то, такое же путаное и горячее, а ликование все пело и пело во мне и огнем пробегало по каждой трепещущей от напряжения жилочке, удесятеряя мои силы. Нет, я не могу рассказать, что происходило со мной, не нахожу слов, чтобы передать хотя бы частицу того, что чувствовал. Я не боюсь работы, и если она меня увлекает, отдаюсь ей до конца. Но ведь и работа работе рознь. Рубили мы с Ариком табак у Пызи — это тоже нелегкая работа. Но там, на чердаке, я никогда не чувствовал того, что происходило со мной, когда я, обливаясь горько-соленым потом, безостановочно вращал ручку веялки. Наоборот, у Пызи я всегда был чем-то недоволен и если продолжал день-деньской сидеть в умопомрачительной духоте чердака, то только потому, что знал — вечером получу деньги, на которые мама купит