Горислава - Вениамин Колыхалов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В войну на лесоповал отправили. Катаю бревна — молитвы твержу. За веру свою и на дорстрое побывала. Помню: вода валом шла. Барак наш кругом обтопило. Змеи, ящерицы на нары заползли. Зайчишки в артельном котле спрятались. Воды весенней дополнище. Ветры студеные секут. Простыла. Пожевала репное семя, помолилась на восток. Гляжу: остяки на двух обласках едут. Вызволили.
Долго меня начальники трясли, большую надсаду в грудях и в голове сделали. Начальники-то при наганах, при ремнях кожаных. Подзатыльников отпускали больше, чем слов. Совсем хезнула здоровьем. Красные прутики грызла, марьин корень пила, подорожник жевала. Хожу, шепчу: Богородица, заступись. И сделала она мне отпущение греха малого. Словно легким ветерком благие слова нанесла в уши: блудница да будет целомудренной. Обо мне пеклась. О ком еще?.. Ой, что это я заболталась — свинья не кормлена.
Отшельница сгребла в охапку крапиву, пошла к стайке, заваленной от двери бревнами и досками — новой данью деревушки. По шаткой лестнице Мавра взобралась на крышу стайки, принялась сбрасывать в дыру даровой корм. Громко возвестила сверху:
— Сынку Витеньку из тюрьмы жду. Четвертый год не колю свинью… дикая она у меня, приходится взаперти держать. Прошлой осенью выскочила, негодница, и давай все подряд рылом валить. Насилу ноги от нее унесла.
Хозяйка перебросала крапиву, опустилась на землю. По лестнице поднялся я. В отверстие, выпиленное в крыше ножовкой, лился веселый свет и освещал невеселое обиталище плоскобокой, остромордой свиньи. Она задрала длинную башку и угрожающе хрюкнула.
— Свинушка моя постуется, — пояснила отшельница. — И коровка моя пост соблюдала. И овечки. Я их осиновой корой кормила — шерсть лучше. И свинушка осину грызет. Опускала ей раз ведро с пойлом — она меня чуть к себе не сдернула. Схрумкала бы, ей богу схрумкала.
Поверил в предположение отшельницы.
Длительный пост довел затворницу до изнеможения. Она пожирала меня голодными, дикими глазами, успевая хищно перемалывать клыками сочные стебли пыльной крапивы.
Мавра делилась печальным открытием в кормлении кур:
— Лет восемь назад перевелись у меня хохлатки. Не ведала, что их свинячьим мясом кормить нельзя. По народу много жила, вроде все слышала, но про это не знала. Ростила когда-то и гусей. Перед Пасхой сама постовалась и гусей в строгости держала. Они уже на яйцах сидели. Сынка Витенька возьми да и помани их пшеничкой. Стоит перед ними, пересыпает зернышки с ладони на ладонь. Они бегом за ним. Да с гоготом, да ущипнуть норовят от злости. Остудили яйца, гусяток не вывели… Сынка, сынка, горе мое едкое. Неужели помру и тебя не увижу? Внушала ему: не тот богатырь, кто коня держит, тот, кто сам себя в руках удержать может. С вином схлестнулся, с шалавами. Закартежничал.
Спустился с лестницы.
— Теперь видел, что там за зверь? С ножом не подступишься. Придется сверху из ружья.
Зверь метался в ненавистной тесной клетке. Бился в дверь. Расшатывал ржавые перекошенные шарниры.
— Еще кушать просишь? Веди себя смирно, вечером новой крапивки дам, — разговаривала Мавра со свиньей через забаррикадированную дверь. — У меня овечки постящие. Грызут дудки у болота и не вякают, как ты.
— Коровы давно нет?
— Четвертый год пошел. И коровка была постящей. Мудрая: чужого теленка к вымени не подпускала. У других коров, случалось, с вымени капает. Моя накопит молока, придет — сдаст. Я ее не ласкала. Нечего поважать. Злилась, что мало кормила. Когда лягнет, когда боднет — стерплю, никогда не ударю. Одно время свинья охудела совсем. Не ест, борова просит. Напоила ее содой, аппетит на борова пропал. Чавкать стала.
Трудно жилось живности, посаженной на строгую диету продолжительных постов, добывающей себе скудное пропитание. Крапива, осиновая кора, дудочник, сосновая хвоя выдавались от случая к случаю. Сена отшельница готовила мало. Таскала его с ближнего луга пучками, складывала под дощатым укрытием. Подвесит зимой овечкам сенную вязаночку, они прыгают, норовят выхватить из пучка лакомый корм. Избивают стену копытцами, блеют, бодают друг друга. Злятся: на зубы попадает мало сенца. Зато прыгучие были, как серны, умудрялись валить наземь подсолнухи, маки и жоркими ртами объедали все, что приходилось по их овечьему вкусу.
Сорвав с петель ненавистную дверь, свинья иногда вырывалась на волю. Однажды настигла во дворе предводителя пестреньких кур. Сожрала петуха, не оставив перышка. Отшельница говорила: у свиньи страшный погляд. В этом я убедился, наблюдая за ней в дыру.
Два года назад жила у хозяйки избная собачка. Спала где хотела. Ластилась лучше кошки. Превосходно стояла на задних лапках с вечной мольбой в карих глазах: чего бы пожрать. Увидев разъяренную от голода свинью, собачка хотела юркнуть под крыльцо, но слабосильная, отощалая, потеряла нужную прыть и ловкость. Освобожденная пленница схватила беглянку за хвост и вырвала ее на свет, как морковку из земли. Провизжать собачка не успела. Три дня оплакивала Мавра избного дружка. Убежавшая свинья несколько дней отъедалась на вольных харчах. Перепахала рылом за поскотиной сотки две земли, пожирая все подряд — жуков, дождевых червей, лягушек и различные коренья.
Тереша пытался бастриком вернуть беглянку на родное подворье, но та крошила клыками конец березового орудия и хищно сверкала непримиримыми ртутными глазами. До коренного — зимнего снега — проходила вольнопасом Маврина каторжница и сама забрела в стайку. Бока округлились. Щетина залоснилась. Можно было ложиться в голодную зимнюю спячку.
И сама-то Мавра — божий человечек — питалась невесть чем. Положит в рот сухарик и мусолит его языком, посасывает, как леденец. Боярку, черемуху, калину съедает с косточками. Мучается запорами, принимает слабительное, но и в другой раз не выплюнет ягодные ядра, проглотит их целиком, не размалывая на зубах.
Нудные земные заботы отшельницы, никчемная суетность затяжной жизни разом обрывались перед ликом пухлых книг, Радостно и самозабвенно погружалась она в ушедшее время, скрытое за красивой вязью церковнославянских слов. За этим, словно кисейным покровом, кипели иные страсти, открывались иные истины. Там был мир заветов и молитв — широкий, доступный сердцу страдающей женщины. Был мир чьих-то древних деяний, восхваленных теми, кто при лампадках постигал их неукоснительную правду и таинство. Краснословный, боголепный клад, охраняемый рисунчатой кожей книжных обложек, медными схватцами, застегивающими книгу, был рядом. Открой кладезь мудрости, загляни в него. Много непонятного для Мавры, даже голову болью обносит. Но она твердит и твердит вычитанное, пристраивает на свой жизненный лад. Шепнула ведь Богородица, вняла покаянию Мавры: блудница да будет целомудренной.
Давненько явилось отшельнице видение: идет рослый смолокур Аникей Пупырин по ливе майской, аки по суходолу, еле-еле воды касается. И ореол золотой над его курчавой головушкой неотлучно за ним следует. Обмерла Мавруша не от страха — от благого предчувствия. Тот же Аникей Пупырин голосом святого наставника вдувал в уши покойные слова: зачем плоть молодую, ядреную мором моришь? Сгинут годы, перетекут, аки в песочных часах, из верхнего сосуда в нижний. Раздастся в дверь стук клюки страшной, вложенной в дряхлые руки смерти… Это не падение твое, Мавруша, возвышение заблудшей души. Мы во лесах, во скитах потаенных вольности ищем. И плоть наша вольна, нам одним подчинима. Все ближе, ближе надвигается Аникей… Вот с воды сошел, посуху шагает. Светящийся нимб над головой звенит колокольчиком поддужным… Медовые, клейкие слова смолокура околдовывают, притягивают: пришел по тебя, Мавруша… я тот, о ком исстрадалась ты… Нас мало, гоньба идет на веру старую… множиться надо. Не во грех тебя ввожу, не бурю душе насылаю. Покорись зову плоти, не перечь ей…
Страшно Мавруше внутренним страхом души и тела. Теплая озноба-разлилась в голове и в груди… Свершил Аникей хваткое, докучливое дело. Обломился с головы нимб, мохом сухим искрошился. Видит Мавруша: лежит мужик на нарах пнем смолевым, портки в дегте и в бороде сучок торчит.
— …Ты про это, дура, никому… молчок… было аки не было…
А под нарами пищали мыши, шуршали вонючими сенными стельками. Не затяжелела тогда Мавруша от смолокура: бог пронес. Радешенька была: куда ей дите в скученную барачную жизнь? Засмеют, замучают издевками угрюмые трудармейцы, приставленные войной к тайге.
Тайком от подруг замеряла льняной веревочкой живот: узелок не отползал от пупа. «Хорошо, на одной мерке брюхо стоит, — утешала себя Мавруша. — По пятому-то месяцу ворохнулся бы уже…».
Багрила на плотбище сосновые, кедровые бревна.
Получала скудный весовой хлеб. Голод прожигал нутро, но пайковую ржанушку разом не съедала. Разламывала на дольки, сушила. Раздавала сухарики мужикам с лесоповала, просила слезным голосом: