Генерал - Дмитрий Вересов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И на огромной парадной лестнице, где внизу стояли два часовых, Благовещенский быстро шепнул Стази, при этом морщась, словно от боли:
– Ваш отец, штабс-капитан Новинский, был моим командиром в шестнадцатом, у Рафаловки.
14 февраля 1942
Вустрау после роскоши баварской природы показался промозглой дырой. Низкое морское небо, сырость, отвратительные крики чаек, всегда вызывавшие у Трухина тоскливое омерзение: он на всю жизнь запомнил, как в пятом году отец рассказывал о морских боях, после которых вездесущие морские птицы выклевывали глаза еще у живых, но обессиленных ранами русских матросов. Море было далеко. Но канал, соединявший Эльбу и Рин, далеко распространял затхлую влажность, и от этого все вокруг казалось пропитанным вонючими испарениями. И для Трухина это почти убивало относительную свободу лагеря, не случайно называвшегося «свободным». Там разрешался беспрепятственный вход и выход, гражданская одежда (о, если б она еще была!), и вообще обстановка была помягче, несмотря на то что во главе лагеря стояли отнюдь не либеральные немцы вроде Штрика. Френцель, Больд и Рау – начальник, его зам и комендант – были вполне заурядные нацисты, просто волею обстоятельств поставленные во главе не совсем обыкновенного лагеря. И Трухину не раз приходила на ум пушкинская эпиграмма относительно тройки угрюмых певцов. «Вот именно, – каждое утро щурился он на поверке – „уму есть тройка супостатов… Но кто глупей из тройки злой?..“» Честно говоря, он не ждал от немцев такой бледной самодеятельности. Название «Курсы подготовки административного персонала для оккупированных территорий» звучало внушительно, но на деле курсы были формальной организацией для поставки мелких сошек для различных отделов и учреждений Восточного министерства, иногда – постов бургомистров, а чаще для ведения пропаганды в лагерях военнопленных и рабочих-остовцев. Часть подготовленных пропагандистов, прошедших обучение в лагерях Восточного министерства, направлялась в различные учреждения и предприятия на территории Германии. Это было совершенно не то, на что рассчитывал Трухин, покидая Хаммельбург. И больше всего его почему-то бесило выданное удостоверение, почти паспорт рейха с отметкой «Вне подданства». Конечно, быть апатридом – дело привычное, он и в России был им фактически, но бумага жгла не только руки, но и душу.
К тому же здесь не было тех, к кому Трухин привык за последние полгода. Строй языка неизбежно подставлял сюда слова «друзья», но Федор знал, что это именование неприложимо к оставшимся в Хаммельбурге, равно как и к тем, кто остался в России. Это понятие исчезло с крушением прежней страны, точно так же, как честь, верность, порядочность. А единственный друг сейчас, скорее всего, лихорадочно придумывает какой-нибудь новый советский танк в сибирской глуши – или куда еще могли эвакуировать военные заводы. Но и этот друг был одновременно врагом, врагом с общим прошлым, общей родиной и общей культурой, роднящей людей часто крепче, чем родина. Эх, Кока, Никола, Николай, где ты? «А, верно, там же, где наши купанья в Волге! – зло одернул себя Трухин. – Ты же давно знаешь, что один. Ни друзей, ни любимых, ни детей нет и не должно быть у человека в твоем положении. И сейчас – и раньше. Иметь их было бы преступлением…»
И все же во фрайлагере[93] было много любопытного. Во-первых, собственная типография, где печатался глупейший журнальчик «Наши дни» – орган лагерной администрации. Листая замусоленные страницы, свидетельствовавшие о том, что журнал все же читают, Трухин не уставал поражаться глупости немецкого руководства. Неужели они искренне считают русских примитивными животными? Но перед глазами вставало стадо, в которое превратилась масса младших командиров в Хаммельбурге, и продолжение мысли застывало… а не так ли они и неправы?
Но главным, конечно, были люди, свежие люди, попавшие в плен совсем недавно, после московского разгрома, люди отовсюду, с оккупированных территорий и с Урала, люди, в большинстве своем, разумеется, не лучшие, согласившиеся на этот лагерь не из идеи, а ради спасения жизни, – но все же русские, родные люди. Вечерами, после полубессмысленных занятий и не очень грамотных, скучных для него лекций Трухин приходил в свое излюбленное место за прачечной, где отдаленно пахло детством, мыльной пеной, распаренными руками… Как он любил усадебную прачку Глашу! Она, никогда не выезжавшая из Паникарпова, казалась ему волшебницей, умевшей превращать его испачканные чернилами и травой матросские костюмчики в хрустящие, голубоватые от крахмала и синьки обновы. С какой благодарной нежностью он бросался обнимать ее и гладить вечно красные распаренные руки! Мать кривилась, но отец одобрял, ибо считал неблагодарность одним из самых страшных грехов, тайно, но глубоко разлагающим человеческую суть и жизнь.
Он садился среди дров, всегда заманчиво пахнущих лесом, и мучительно пытался найти правильную линию дальнейшего поведения. Нет, с поведением все обстояло благополучно, он ни разу не унизился, не солгал и не сподличал, но вот выбрать нужную тактику, которая принесла бы нужные плоды, – это оказалось трудней. И к Трухину как к человеку явно думающему и молчаливому тянулись и новоприбывшие, и уже заканчивавшие учебу. И эти разговоры с лейтенантами и сержантами порой бывали интересней генеральских.
Трухина почему-то поразил немудреный рассказ псковского мальчишки, провоевавшего всего-то пару дней. Но рассказ касался не фронта, а начала войны.
В каком-то забытом Богом скобарском селе местная парторганизация решила деревню оккупантам не сдавать, для чего сорганизовала оставшихся мужичков с охотничьими ружьями занять оборону. Разумеется, нормальные люди разбежались, и только местный дурачок честно занял позицию на силосной вышке. И когда разведчики на мотоцикле с коляской оторвались от затаившейся мотоколонны и вихрем рванули в село, их встретил одиночный выстрел. Мотоцикл круто развернулся, немец в коляске снял пулемет с турели и спокойно прошил всю башню вдоль и поперек. Блаженный погиб. Но погиб и немец, вылетевший при повороте из заднего седла. Хоронили дурачка и фашиста вместе. Над вырытыми могилами стояли шеренгами с одной стороны – растерянные селяне, с другой – немцы. И офицер в фуражке с высоко выгнутой тульей сказал речь о том, что оба эти молодых человека погибли как герои, и был дан салют, и упокоились они рядом…
Было в этом бесхитростном рассказе что-то пророческое, какой-то тайный глубокий смысл, совершенно неожиданным образом освещавший и его, Федора Трухина, судьбу. Но для дела, конечно, были гораздо полезней иные рассказы: об открытии церквей и почти поголовном вспоминании русским народом в оккупации господа Бога, о земских дворах, которые быстро и практично устраивали немцы с битюгами, колесными плугами и оранжереями, едва ли не с артишоками. Понятно, что старались они для рейха, но даже при этом крестьянам оставалось предостаточно.
– Да вы, товарищ генерал-майор, только подумайте, – горячился перед Трухиным невзрачный, но увертливый мужичок, из тех, что никогда и ни при какой власти не пропадают, – на каждый рот по мерке[94] ржи ежемесячно! Да молока по литру в день, это не считая всего прочего! Да при колхозах нам такого и не снилось! А то они решили, что за работу грамотами можно расплачиваться, растак и разэдак!
Мужичок этот сам пробрался за линию фронта и дошагал почти до благословенного, как ему казалось, государства. Но, несмотря на правдивый рассказ (в этом сомневаться не приходилось), разговаривать с ним Трухин брезговал.
Хуже того: он с ужасом ощущал, как эта брезгливость в отношении тех, кто с восторгом и быстро соглашался на немецкую власть, одолевает его все сильнее. И страшный вопрос, а имеет ли он право отделять себя от этой безмозглой, никогда ни о чем не задумывавшейся массы? Да, ему было что терять – не именья и сытую жизнь, разумеется, но дух уважения к человеку, прошлому, культуре, который пусть и не торжествовал в той России, но все же лежал в основе жизни. Они отняли Бога и родину – и такой грех не прощается.
Теплая немецкая зима позволяла проводить в закутке за прачечной достаточное время, чтобы думать о себе и окружающем беспощадно и трезво. Тысячи раз были проанализированы и прошлый лагерь, и былые коллеги, и работа, написанная им в военно-историческом комитете в Хаммельбурге. Тогда Штрик долго разговаривал с ним, убеждая, что описание и тщательный разбор минувших проигранных боев никому и никак не может повредить. И Трухин, еще полный боли за дикое поведение командования Красной армии в первые дни войны, за слепоту, тупость, страх, почти с наслаждением писал о каждой пагубной мелочи, о промахах, ошибках и глупостях… Но в его работе, как всегда, блестящей, академичной и пунктуальной, не хватало живой крови, стонов и проклятий людей и грохота орудий.