Генерал - Дмитрий Вересов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Решайте сами, у вас есть около часа. Фройляйн Гройц к вашим услугам.
«Надо же, как даже занятие русскими делами меняет человека, – улыбнулась Стази, почти любя в эту секунду своего начальника. – Немец никогда не сказал бы „около“».
Неотличимая от своих сослуживиц девица, вытянувшись, проводила приветствием Рудольфа и в готовности застыла перед Стази. Та перебирала карточки, не зная кого выбрать. А вдруг для женщин ее выбор может стать чем-то поворотным? И хорошо, если в лучшую сторону, – а если в плохую? Перемена обстановки в лагере всегда опасна своей неизвестностью. «Татьяна Орлова, библиотекарь… Людмила Осипова, смотритель музея… Прасковья Борисова, учительница… Дарья Бустёнок, крестьянка… Эту-то как занесло в город садов и парков?»
И Стази, стараясь не задумываться, отложила эту последнюю и наобум вытащила еще одну, оказавшуюся какой-то Мариной Соловьевой, архитектором.
«Ну мне повезло, – обрадовалась Стази, вспомнив свою едкую и насмешливую соседку по коммуналке, вездесущую архитекторшу инспекции по охране памятников. – По крайней мере она хоть расскажет толком».
Через несколько минут фройляйн Гройц привела вызванную и с готовностью застыла у дверей.
– Ich muss fuer mich alleine arbeiten koennen,[98] – жестко заметила Стази и демонстративно закурила.
И, только когда охранница вышла, рискнула прямо посмотреть на приведенную. Это была первая соотечественница, увиденная Стази после лужской трагедии. Приличная одежда и даже несколько «богемное», как определила его для себя Стази, лицо, какие она часто видела на вечерах в Доме архитектора или в Союзе художников. Лет под сорок, знает себе цену и все же… все же та же надломленность в линии бровей, которую с такой неохотой замечала у себя Стази.
– Садитесь и не волнуйтесь, – еще не находя верного тона, начала Стази. – Я всего лишь переводчица, и интересуют меня не ваши обстоятельства и планы, а всего лишь… Расскажите мне – как Ленинград?!
Женщина слегка скривилась и села, но по ее лицу все-таки можно было заметить облегчение.
– Я уже давно ни о чем не волнуюсь. Позволите сигарету?
– О, конечно-конечно, прошу.
Женщина курила, Стази ждала.
– Ленинград держится, – наконец ответила она. – Хотя лучше было бы, если б он пал.
– Как? – отшатнулась Стази. – Вы… Вы не ленинградка? Не петербурженка?!
– Нет. Но я ненавижу эту власть – и этот город – ее символ, ее дух, ее знамя.
– Послушайте, мы не на допросе, я вам уже сказала и повторюсь: меня не интересуют ваши убеждения, меня интересует, что с городом! – зло выкрикнула Стази.
– Город бомбят, его обстреливают с Дудергофа, с Пулковских, карты пристреляны, наводка прямая, жертвы колоссальные, говорят, кровь по площадям реками течет… – Стази в ужасе смотрела на красивый рот, спокойно произносящий чудовищные слова. – Что вы на меня так смотрите? Непатриотично? – не менее злобно, хотя и тихо, выдохнула она и потянулась за второй сигаретой. – А вы не думали, что сохранением своих патриотических риз да и вообще благородными чувствами большевизм не победить? Или вы здесь по иным причинам? Да и настоящий патриотизм в том, чтобы помогать всем – неважно кому и какими средствами – победить большевиков!
И женщина вдруг упала лицом на стол и затряслась в неудержимой истерике.
Стази ледяным взглядом сверкнула на открывшую было дверь охранницу и дала женщине выплакаться. Впрочем, та достаточно быстро взяла себя в руки: иначе в плену, пусть даже и добровольном, не выжить.
– Но немцы лгут нам, бессовестно лгут, делают только вид… мы занимаемся здесь ерундой, не имеющей никакого отношения к свержению большевизма… Или вы не видите сами?! Это все та же паутина, в которой глохнут самые бодрые начинания… Ведь если бы немцы пригласили нас не чепухой заниматься, а, скажем, стрелять, пошла бы я? Пошла бы! Взяла бы винтовку и пошла! Доносить же и передавать военные секреты – нет возможности. Может быть, это для них – одно и то же, а для нас невозможно. А вот те самые коммунисты, на которых русский народ не доносил, – непременно донесут обо всем и обо всех. И насчет военных секретов они тоже не очень как будто бы секретничают, насколько мы уже тут слышим… А придут красные – и болтуны-большевички опять попадут на верхи. Да и у немцев они не на низах сидят. Сколько мы уже знаем бывших коммунистов, которые работают «не за страх, а за совесть» здесь на немцев. И не просто с ними сотрудничают, а все или в полиции, или в пропаганде. Кто их знает, может быть, они и искренние, но все же как-то не верится. Ведь они беспринципны принципиально – неужели вам это неизвестно?!
– А вы верите, что красные придут? – потрясенно прошептала Стази.
– А вы нет? – отчаянно расхохоталась женщина Стази в лицо.
21 марта 1942 года
Трухин уже давно не видел перед собой столько настоящих хороших русских лиц, какие видел сейчас, и, поглощенный их рассматриванием, отвечал на вопросы почти механически. Впрочем, довольно скоро первое очарование прошло, и он прочитал в этих лицах и боль, и неверие, и даже страх, внутренне успокоился и наконец смог как следует смотреть и наблюдать. Физиономистом он всегда был неплохим, а долгие годы в Советской России отшлифовали эту способность до виртуозности. Они сидели перед ним по другую сторону стола – члены администрации лагеря для русских военнопленных, сами все русские. Это было даже смешно, и Трухин уже несколько раз гасил улыбку, готовую появиться на его и без того насмешливых мальчишеских губах. Они верили в идею – он только в дело.
Спокойно и, главное, искренне ответив на все формальные вопросы и уже видя, что лагерная комиссия вполне очарована им, как бывали очарованы любые компании, несмотря на классовую принадлежность, Трухин выложил на стол последний козырь – свою беспартийность. Почти видимая волна нервического оживления прошла по слушающим, но, как и подозревал Трухин, подняла со дна душ не только восхищение, но и подозрение. Такие посты – и беспартийный?!
– В противном случае, господа, я вряд ли стоял бы сейчас перед вами, – улыбнулся Трухин, предупреждая вопросы. – Репрессии били в первую очередь по партийным. Только не считайте, что мое не-членство было тактическим ходом. Просто я всегда считал принадлежность к какой-либо группе дурным тоном – с меня довольно дворянства. И опять-таки, предупреждая ваш вопрос, скажу, что кратковременное мое эсерство было лишь данью юности, дружбе и романтике провинциальной помещичьей жизни. Живя в деревне, поневоле станешь эсером. А в заключение скажу: меня действительно очень привлекает ваша организация, привлекает самостоятельностью, накопленным политическим опытом, людьми, наконец – это не наш внутрилагерный междусобойчик. Поэтому прошу принять меня в ваши ряды.
– Что ж, мне нравится ваша откровенность, Федор Иванович, и потому хочу вам ответить тем же, как бы ни горьки показались вам мои слова, – вздохнул председатель комиссии, потомок пушкинского однокашника[99]. – И именно вам-то, может быть, единственному и отвечу. – Он встал и отошел к окну, за которым вяло догорал немецкий закат, так непохожий на сказочные закаты паникарповских полей. – Понимаете ли вы, милейший Федор Иванович, что из драматургии нынешней войны, из ее мозаики выпадает один важный элемент. Важнейший. Позиция в отношении советско-немецкой войны не советских перебежчиков, не пленных, согласившихся сотрудничать, но России. Исторической России. России Пушкина и Достоевского, Кутузова и Суворова, Менделеева и Ломоносова. Известно, что нацию составляет ее интеллектуальная элита, ее цвет, а не простые люди. Франция – это Вольтер, а не провансальские крестьяне. Германия – это Ницше, а не саксонские рабочие. Англия – это Шекспир, а не уэльские шахтеры. – Члены комиссии сидели молча: видимо, мысли эти давно были ими обсуждены и согласованы. – И я честно скажу вам, не обижайтесь, Федор Иванович, что Россия – это тоже не те, кто остался, хотя и претерпели вы великие муки, а те три миллиона с высшим и полным средним образованием, которые с 1917 года вели с большевизмом беспощадную борьбу. Офицерские полки хорошо известны, но менее известны полки из гимназистов, инженеров, поэтов, детских врачей, сельских учителей. Все, кто прочел хотя бы одну книжку в жизни и при этом не был евреем или кавказцем, сражались с большевиками насмерть или бежали от них. Те из образованных русских, кто понадеялся на пощаду, сочувствие или просто слишком сильно любил свою Родину, чтобы бежать, были полностью вырезаны к середине 30-х. Вы, Федор Иванович, согласитесь, скорее исключение, не так ли?
– Я остался, скорее всего, просто по недомыслию. Мы верили в божественное происхождение человека, не подозревая, что он так быстро может превратиться в животное.
– Остались единицы, и над ними большевики издевались, морально уничтожая. Помните ли, Федор Иванович, как блестящего царского полковника Шапошникова заставили участвовать в работе специального судебного присутствия, осудившего на смерть Тухачевского и других офицеров? Так неправомерно ли говорить, что уже к середине тридцатых русских в СССР не осталось: все они или убиты, или мутировали в тварей, как Шапошников.