Генерал - Дмитрий Вересов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– …не раз слышал. Например, что многие армейские офицеры на свой страх и риск отпускают по домам русских военнопленных, семьи которых оказались в оккупации.
– Держи карман шире! А я вот слышал, что немецких уполномоченных на занятых территориях уже через месяц народ ненавидит больше, чем красных комиссаров.
– А говорят, Розенберг хочет обратиться к командованию с просьбой дать приказ обращаться с нами по законам человечности.
– Опомнитесь, господа! – все-таки вырвалось у Трухина. – Прекратите! Вы же офицеры! А повторяете какую-то мерзость… latrinenparole[53]! Стыдно, – уже беря себя в руки, закончил он.
Над лагерем взвыл громкоговоритель.
– Хоть в Рождество могли бы оставить в покое…
На аппеле было, хотя и холоднее, но все же как-то бодрее, исходя из известного присловья, что на миру и смерть красна. Трухин с тоской видел, что из его похоронной команды, которая меняла свой состав практически каждую неделю, на плацу не было почти никого. Начинался тиф.
Минут через пять появились Зиверс, Штрикфельд и еще несколько высокопоставленных чинов, среди которых Трухин узнал уже раз виденного в обществе Штрика Герсдорфа вместе с двумя помощниками: одним совсем юным, другим – стариком.
– Начинается вялка, – успел проворчать Закутный, но из комендатуры вышли две фигуры в черном.
Странный звук удивления, радости и недовольства одновременно прокатился по рядам. К плацу подходили два русских батюшки.
Сколько Трухин не видел священников? Последний раз он зашел в Дебринскую церковь тогда, после спасения тонувшей девчонки. Конечно, о ребенке он сразу же забыл, но до сих пор отчетливо помнил и лиловый круг над царскими вратами, и воск, капнувший на мокрый обшлаг, и то чувство недоумения, с которым смотрели молившиеся на красного командира в хлюпавших сапогах. Он же молился тогда о женщине с погасшими глазами, молился неправедно, ибо безнадежно. А спустя месяц церковь закрыли. И с тех пор тот теплый, бесконечный мир храма, что окружал его с рождения, словно бы исчез, съежился до крошечного серебряного складня, подарка бабиньки к его десятилетию. Спаситель, Феодоровская Богородица да ангел благого молчания, хранимые тайно, доставаемые лишь в одиночестве, жгли его душу. И, следуя именно этому чувству вины, он, отправляясь в Прибалтику и прекрасно понимая, что война грянет через неделю – много две, оставил складень Наталье, ехавшей в Кострому. Он не хотел иметь на этой войне заступников, он должен был нести свой крест сам…
Тем временем оба священника – один дородный и пожилой, второй – совсем еще юноша с робко курчавившейся бородкой – начали великое повечерие. Разумеется, ни о каких Царских Часах не было теперь и речи.
«Яко с нами Бог…» – плыло над метельным аппельплацем, над обнаженными головами сотен грязных, отчаявшихся, ненавидящих людей. Молодой священник возгласил «избавление церкви и державы российской от нашествия супостатов двенадцатого года», но Штрикфельд замахал руками и остановил его. Ропот пронесся над плацем, но тут же умолк неподхваченным: большинство молодых офицеров совершенно не знали и знать не хотели службы…
После Трухин подошел под благословенье к молодому, оказавшемуся при ближайшем рассмотрении тридцатилетним иереем, и маленькая, почти женская рука утонула в огромных трухинских ладонях.
– Есть ли у вас икона? Любая?
Священник пошел розовыми пятнами.
– К сожалению… все роздали в других лагерях… это ведь третья служба за сегодня… Мы ведь из Берлина прямо… Но я сейчас, сейчас, к отцу Иоанну…
И отец Александр, подойдя к группе немецких офицеров, что-то жарко доказывавших второму священнику, вернулся с маленькой простой иконой.
– Вот. Благослови вас Господь.
Трухин закрыл глаза и поцеловал протянутый лик. Потом бережно взял кусочек дерева, и на него ясно глянули властные глаза Оранты. Она не сомневалась, она верила, ждала и требовала. И девять ветхозаветных пророков нерушимой силой окружали ее во главе с Саваофом.
В тот же вечер долго молился в бараке, когда все праздновали Рождество у Мальцева. Однако повесить икону над кроватью Трухин решительно отказался.
26 декабря 1941 года
Разумеется, решение Стази отдаться этому красивому, неглупому и явно вполне нейтральному по отношению к России офицеру было верным. Оно пришло, казалось бы, внезапно и спонтанно, но, конечно, было плодом долгих подспудных раздумий. Об этом много говорилось еще в школе, где одни жестко осуждали француженок за интрижки с немцами, другие втайне завидовали, третьи – просто боялись. Все эти эмоции хороши, когда есть что терять и в прямом, и в переносном смысле. А Стази Новинской давно как бы и вообще не существовало на этом свете. В Союзе она жила только наполовину, даже на четверть гражданином, во-первых, из-за своего дворянского происхождения, хотя и замененного на убогое «из служащих», но не потерявшего от этого значения позорного клейма. Во-вторых, исчезновение отца переводило ее вообще в ряд людей, живущих условно – пока власть разрешает. Впрочем, так жили все. Плен окончательно уничтожал ее, ибо, если даже и не ходили бы по школе упорные слухи, будто Сталин приравнял всех пленных к предателям родины, то и без них, зная советскую власть, она ни на секунду не сомневалась в таком решении вопроса. Народу много – зачем возиться с какими-то сотнями тысяч отщепенцев, думать о них да еще, пожалуй, и кормить – пусть и в виде посылок или какой-то иной материальной помощи?
И вот она есть, но ее нет.
Это было страшное ощущение, сродни тому, какое маленькая Стази испытывала в детстве, читая немецкие истории о человеке без тени или того хуже – без души[54]. Но плоть косна и упряма, и она вопреки всякому здравому смыслу хочет жить. И чем она моложе, тем стремление к жизни яростней и безрассудней. Чем этот Рудольф хуже других ее знакомых? Только тем, что он враг? Но что есть враг? Он не воевал с оружием в руках, не убивал, не жег, не грабил. Он отнюдь не горилла, ненавидящая все русское, как рисовали немцев на плакатах. Пожалуй, он даже гораздо образованней и умней большинства ее поклонников. Если бы только… И на этом месте уже сотни раз прокручиваемых про себя рассуждений Стази неизменно наталкивалась на то ощущение, которое до сих пор вызывал у нее Ленинград. Больше того, чем дальше, тем ощущение это становилось все острее, порой почти непереносимым. Она ни на секунду не сомневалась, что с ее городом творится нечто неслыханное, нечто страшное настолько, что никто даже не осмеливается говорить об этом вслух. Неизвестность порождала еще больший ужас. И это сделали они, немцы. Вот почему враги, враг… Потом Стази брала себя в руки и хотя на какое-то время внушала себе, что это – лишь раздерганные нервы, военный психоз. А близость многое сделает проще и спокойней, ибо эта близость будет без страсти, без надежд, без чувств…
И когда штандартенфюрер вернулся, то лечь с ним в постель оказалось совсем не так трудно, как представлялось Стази. Впрочем, и не совсем легко. К счастью, их темпераменты совпали, и в постели Рудольф оказался куда более человечным, чем на работе. Правда, он тотчас же заявил, что это никак не будет сказываться на деле, чего Стази и ожидала, считая такую постановку вопроса совершенно правильной.
Сначала она работала в домашней картотеке и, к своему удивлению, обнаружила в ней несколько знакомых персон из отцовского окружения. Это неизбежно породило мысль об отце. Что, если он тоже где-то на Западе? Мысль была одновременно и надеждой, и пыткой, и Стази мужественно постаралась ее отбросить: ей не нужны никакие ниточки, связывающие с жизнью, тем более жизнью прошлой. Потом она составляла карточки на тех, кто, по ее мнению, действительно не принимал советскую власть, не принимал не из-за карьерных обид или пропавших имений, а потому, что понимал всю ложность и порочность идеи всеобщего равенства, главенства массы и отсутствия Бога.
Рудольф был вполне доволен ее работой и часто вечерами, сидя у камина, искренне рассуждал о будущем. Такие речи были внове Стази, и голова от них кружилась почти как от вина.
– Советская система под диктатурой Сталина в решительный момент обнаружила свою непрочность – и мы свидетели ее распада. Достаточно было внешнего толчка, чтобы разрушить структуру властвования, основанного на терроре. Летаргия советских граждан кончилась, как только оборвалась связь с начальством.
– Но война продолжается по-прежнему, и вы даже отброшены от Москвы.
– Увы. Цели войны оказались иными, чем считал офицерский корпус. И этим мы роем себе яму. Но я надеюсь, что произвольно снятые Гитлером фельдмаршалы и генералы найдут средства провести в жизнь свои взгляды. Неудача – не только поражение, но и стимул для исправления ошибок. Наша цель – уничтожение большевизма. А это решается не только на полях сражений. Скоро вы увидите…