Сыновья уходят в бой - Алесь Адамович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Командир роты приказал: в двенадцать ноль-ноль.
– Царский это любит. Иди. Мать вернулась с аэродрома.
У взводной землянки Бобок. На голове белеет повязка.
– Корзун? Приехал? Я присмотрю лошадок. Ложись спать.
Но тут же готов завести разговор:
– Что там? Скоро взвод вернется?
В землянке прохладно. И темно. Но Толю узнали. По дыханию, что ли.
– Сынок, ты? Один?
Мать заговорила шепотом, и Толя тоже вполголоса говорит.
– Пакет в штаб. Знаешь, мама, живьем наших схватили: Коваленка, Комлева и Сашко. В Зорьке ночевали, а тут машины. Мы видели с Алексеем, как сарай загорелся. Мы с ним ходили на шоссе.
– Как же это? – кого-то о чем-то спрашивает мать. – Их в Селибу повезли? О, боже… А старые Коваленки уже знают?
– Еще не знают. И я чуть не пошел с хлопцами. Алексей помешал, а то бы пошел. А знаешь, мы с Алексеем стреляли в немцев. В одного попали. Не веришь? Правда. Раненного привезли в нашу Лесную Селибу.
Мать молчит.
– Ладно, мама, буду спать. Знаешь, а я подметки забрал на сапоги. Папины.
– Как же это Коваленок? Такие все… неосторожные.
– При чем тут неосторожные! Просто пожалели женщин, детишек.
III
Взвод возвращался с шумом, весело. На немецкой машине. За рулем – немец, а рядом с ним в кабине – еще два. На подножках стоят Царский и Зарубин, гордо кланяются веткам.
Машина – тяжелый дизель – остановилась возле штаба. Полный кузов партизан: улыбаются и не слезают, будто фотографа дожидаются.
Из кабины вышли два немца – одинаково пожилые, лысоватые. На мундирах знаки отличия, пистолеты в черных кобурах, по-немецки сдвинутых на живот. Увидели Колесова и Сырокваша, сразу определили, что это командование, направились к ним военным шагом. По-уставному поприветствовали командира и начальника штаба, те их тоже. Колесов неумело, не очень старательно. Сырокваш – почти незаметно. Стоят друг перед другом с некоторой неловкостью. Подошел Кучугура, сказал что-то по-немецки. Колесов показал на дверь штаба.
Немец-шофер остался сидеть в кабине. Держится за руль, как утопающий за доску. Узкое юношеское лицо облито потом. Вокруг машины толпятся партизаны. Радостно кряхтя, сгружают ящики, мешки.
– Выскочили мы на дорогу, а этот как закричит. Как заяц!
– Ага, а те офицеры…
– Ефрейторы.
– А черт их разберет! Отвели его в сторону, что-то все объясняли. Он и в самом деле думал, что едут менять соль и сигареты на «матко-яйко».
– Хо, знаешь ты, о чем они говорили! Пистолеты я у них забрал бы.
– Они давно с Кучугурой связаны. Думаешь, откуда штаб узнавал про бомбежки? Они с аэродрома. Обожди, еще не такое увидишь. Под Курском их двинули, теперь многие поумнеют.
– А я не хочу ничего видеть. Обойдусь.
– Тебя, Носков, не спросят. Вот ты не веришь. А я сам видел у тихоновцев ихнего немца. С сорок второго, с блокады воюет. Сжимали они кольцо, добежал немец до раненого партизана-пулеметчика и – по своим.
– Этих побасенок, Коренной, мы наслышались. До войны. Отложи на после. Для внуков.
– Да я сам видел…
– И я видел, насмотрелся. Их надо бить, бить, послушать: дышат ли – и еще. Не хочу их добра. Дай мне за зло расквитаться. Как тогда со Шмаусом. Распустили нюни: ах, добрый, ах, хороший! А мне что Шмаус, что Ганс!
Из кабины вышел наконец немец-шофер. Губы подрагивают, а щеки все равно с юношеским румянцем. Смотрят друг на друга – он и сотня не очень добрых, но веселых хлопцев.
– Ну вот, Ганс! – Зарубин хлопнул немца по плечу, тот испуганно заулыбался. И «моряк» улыбнулся, отчего нервно дернулась его синяя, «контуженая» щека.
– Карл, – тихо поправил его немец.
– Привезли тебя твои, – говорит Головченя, – а что с тобой делать? Не наш ты. И не мамкин теперь. Плохое твое дело.
– Гут, гут, – лопочет парень в зеленом мешковатом мундире.
– Плохое твое «гут», – машет рукой Головченя.
Поселили немцев в землянке первого взвода. Лысоватые немцы ходят по лагерю, присматриваются, тихо переговариваются. Кажется, что они ищут и не находят что-то. Может быть, ту таинственную партизанскую силу, которую так хорошо ощущали издали, живя в городе? Толя ловил себя на том, что и сам он ревниво присматривается ко всему, что видят сейчас или могут увидеть немцы. Землянки? Здорово же сделано: окошко, дверь, пары, столик. Но немцы будто критику навели на партизанскую работу: застлали коврами отведенный им угол, к потолку прибили ковер, чтобы песок не сыпался в глаза. А штаб, а баня? Разве не здорово? Настоящие, из деревни перевезенные дома полицаев. Возле бани немцы задержались, зашли внутрь, послушали, как гремит, стреляет железный котел. Постояли и возле оружейной мастерской. Кувалда, тиски, дубовая колода… Подержали, повертели в руках самодельный автомат. Автоматы с желтыми, медными подтеками по кожуху словно и делаются для того, чтобы острякам было над чем и над кем поиздеваться. Стрелять из них, что на ишаке к поезду спешить. Хочет – идет, а не захочет – хоть плачь. Но всем – это Толя по себе чувствует – вроде бы хочется, чтобы сегодня мастерская выглядела солидно, внушительно. Немцы сказали вежливое «гут» и пошли дальше. Нет, никто за ними особенно не ходит: много чести! Но все знают, как вели себя немцы возле «снарядной кухни». Уже с издевкой рассказывают, как шарахнулись они от этой чертовой кухни, когда раскумекали, что наклонно подвешенный над огоньком снаряд – настоящий, а желтая струйка – плавящийся тол. Помаячили возле строящейся мельницы. Хотя они сами пришли, хотя и перешли к партизанам, все равно думалось: видите – даже мельница, а вы небось считали, что мы боимся вас, самолетов ваших.
Но немцев больше всего поразила, кажется, «мастерская» Молоковича. Этот хозяйственный парень, как обычно, занят тем, что в двух немецких касках плавит алюминий, содранный с немецкого самолета, сбитого тихоновцами. Тут же валяются отлитые, но еще не обструганные ложки. Постояли немцы возле Молоковича – получили каждый по ложке.
Жаль, что танкетки в лагере нет: соседям одолжили.
Чем больше ходили по лагерю пожилые немцы, тем с большей отчужденностью партизаны смотрели на них. Злило, что словно и небезразлично: а что они думают о партизанах, когда видят их вблизи? Кажется, не одного Носкова уже раздражало, что ради этих двух, ради этих подчеркнуто вежливых надо что-то ворошить в душе, менять. Менять снова на довоенное, на то, от чего не легко отказывались, от чего с такой горькой обидой и злостью вроде и отказались.
Назло всякой логике, как бы с вызовом, в отместку кому-то, хлопцы почти подружились с молодым немцем-шофером. С тем, который не сам пришел. Тут, по крайней мере, все понятно, привычно. Пожилые немцы, почувствовав себя под защитой какой-то высшей политики, кажется, мало озабочены тем, как смотрят на них, что думают о них.
Этот же молодой то белеет, то краснеет, с надеждой или страхом глядит в каждое лицо, в глаза каждому. И пока не решено, как поступить с ним, именно немцу-шоферу отдают все, что, казалось бы, по праву принадлежит тем, которые сами пришли. Играют с ним в карты, пытаются разговаривать. Зарубин толкнул его на нары, а тот, несмело, – Зарубина. Все, довольные, захохотали и тут же помогли немцу положить «моряка». Не скажешь, что лица у хлопцев особенно ласковые, дружелюбные. Но время от времени найдет что-то на всех: будто забудут люди или вспомнят забытое – и вот дурачатся с молодым парнем, которого, ненавидя, могли убить вчера и, возможно, убьют завтра.
Молокович вынес патефон из будана, поставил пластинку, на которой значится: «Шуман. Грезы». Тупая иголка шуршанием приглушает музыку, но вот поднялась мелодия откуда-то из глубины, зазвучала. Однако того, что в первый раз, когда только принесли эту пластинку, – людей, спускающихся к морю с черных холмов, – Толя не увидел.
Он видел лишь двух человек в надоевших немецких мундирах, которые шли по дорожке к штабу, противно молчаливых, чужих здесь всему, даже вот этой музыке немца Шумана.
– А сплясать для них ты не мог бы? – спросил Носков у Молоковича.
– Пошел ты… вместе с ними! – озлился добряк Молокович.
IV
Оказывается, отряд уже перерос свой лагерь. Пока взводы на ногах, где-то ходят, землянок хватает. А как соберутся, негде спать. Можно бы на возах, на сене, на еловых лапках, но раздождилось, мокро. Работнички из партизан не ахти какие, зато изобретатели – таких поискать! Кто-то начал первый, и другим понравилось – раздевать толстые ели, делать времянки из коры. Легко и быстро! Надрезать у самой земли, потом – где сучья начинаются, сделать разрез сверху донизу – и вот бедняжка ель в одной сорочке стоит, неожиданно, ослепительно белая. Ночью раздетые деревья – как привидения. Полный лес привидений. И множество буданчиков-будок. Спит, отдыхает человек в хате, а ноги на дворе. Начинаешь замечать, что ноги, как и лица, разные у разных людей. Вот эти, в разбитых, но все же хромовых сапогах, раскинувшиеся прямо на дорожке, обойдешь с некоторой опаской. Носки сапог остро смотрят вверх и в разные стороны – спит человек с полной уверенностью, что побеспокоить не посмеют. Зато эти – в крепких, смальцем подбеленных ботинках – стараются спрятаться в буданчике. Новичок какой-нибудь. Босые ноги, ноги в лаптях (лозовых или из коровьей, шерстью наружу, сыромятины), ноги в немецких, поблескивающих железом сапогах – смотришь и чувствуешь: эти тронь – услышишь веселый окрик («Шагай, шагай, гостей не принимаем!»); эти толкни – матюгом тебя покроет сонный голос, эти – молча поползут в нору. Смотри ты – женские! В туфлях, даже в чулках – все как полагается. Толя обошел их с особенной осторожностью, даже с некоторым испугом. Зато идущий следом партизан, растрепанный со сна, сразу остановился. Нагнулся и – как шляпку гриба – снял, поднял туфлю. Поднес к глазам, новую, желтую, и дурашливо засмеялся. Нога в чулке, ставшая вдруг очень беззащитной, вздрогнула и – нырь в буданчик. И тут же из буданчика показалось лицо – красное и почему-то счастливое.