Парус (сборник) - Владимир Шапко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда приехал домой сам хозяин – его никто не узнал. Голоса его не узнал никто. Фёдор Григорьевич не говорил, а свистел. Посвистывал. Как будто прятал в груди птичку. Свистнет она, а он тут же спрячет её, испугается. Поэтому все вскочили из-за стола. Испуганно стояли, подхватив сарафаны. Словно изготовились для бега в мешках. А Фёдор Григорьевич всё высвистывал и неостановимо махал правой рукой. Как будто показывал всем обеззвучившийся, весь оборванный лозунг, который он вот только что кричал с трибуны. Который был нормальным до этого. Который си… вси… сависи́-сави́си… Марья Павловна опомнилась, подхватилась, повела Фёдора Григорьевича в спальню, в дом. Бедненький. Бедненький птенчик. Сейчас тебе станет легче. Сейчас, дорогой. Остальные в возбуждении заходили возле стола. Глафира поспешно сгребала в кучу шелуху. Родственник, пригнувшись, тряс кисти.
Сели за стол только через полчаса. Когда Фёдор Григорьевич вновь смог говорить. Сели здесь же, во дворе, на воле. Племянницы в нетерпении сглатывали слюну. Еды на столе было много. За целый день, наверное, не съесть. Всё подавалось в деревянной посуде. Расписные деревянные тарелки были обширны, как жар-птицы. А деревянные длинные ложки малой вместимости, которые племянники удерживали в кулачках торчком… походили на цветки-васильки. Ими можно было взять еды очень немного. Они были как бы музейные. Племянники любовались ими. Часто давали ложкам отдых. И снова ими приступали. Внимательно слушали, о чём говорят взрослые. Верончику было скучно. Вилкой Верончик курочила котлету.
Когда Рухлятьеву накладывали еду, а Фёдор Григорьевич наливал ему в рюмку водки – бухгалтер сидел как-то очень ужато, как-то обиженно, даже страдающе. Как великомученик. Точно после долгих мытарств, после долгих тяжёлых испытаний отвоевал, наконец, право сидеть за этим столом, чтобы ему вот сейчас накладывали, чтобы ему наливали. Ведь нужно многое поведать, донести, сказать, о чём мучительно думал ночами в деревне на печи, под вой ветра в трубе. Ведь одно только слово, умное слово, сказанное здесь, сейчас, за этим столом, к месту сказанное, вовремя – могло всё перевернуть в его жизни, в его судьбе. Одно слово! Он лихорадочно искал это слово, чтобы его сказать, жуя, забыто двигал челюстями, забыто удерживал в руке, как весло, музейную ложку. Но… но как нередко бывает от долгого ожидания чего-то важного, от нескончаемого душевного напряжения перед этим важным… окосел. Внезапно. Разом. Не узнавая себя. От трёх выпитых рюмок глаза его поставило ребром. Вертикально. Он ещё больше стал походить на отвес, которым определяют кособокость или ровность стенки.
Для начала он попытался резануть Всю Правду-Матку, которую так любят начальники. Это были такие слова: «Я, Фёдор Григорьевич, прямо скажу! И ник-когда!» И всё. И после сказанного остались торчать над столом только его вертикальные, отчаянно составленные глаза. Сам отвес, куда они были помещены, рассыпался. В прах! Улетучился в дым! Только глаза – и всё!.. В другой раз он громко сказал – а-а! Махнул рукой, и ею же – махнул в рот рюмку. И это было здорово. Глафира раскраснелась. Глафира поддавала его под бок локтем, подмигивая всем. Ор-рёл! Рухлятьев! А он вдруг вымахнул из-за стола. То ли чтобы сплясануть, то ли ещё для чего. Но – забыл. Стоял, растопырив руки и уставясь на всё своё естество. Кисти пояса висели как пьяные акробаты. Он их встряхнул. Но они – вновь упали. А? Вот они. Кисти. А? Фёдор Григорьевич? Да садись ты! – дёрнула его на стул Глафира. Фёдор Григорьевич посмеивался, хорошо закусывал. Наливал и себе, и Рухлятьеву с верхом. Объедая большую гусиную лапу, поблагодарил Рухлятьева за трёх гусей и барана, которыми тот поклонился ему, Фёдору Григорьевичу, к праздничку. «Этого добра-то! – воскликнул сельский Крез. – Да я для вас! Да мы!..» Но дальше опять слово развить не смог. А ведь баран-то был последним, если честно, да и гусей не без счёту. Да. Один только гусь теперь остался. Гуляет, значит. По двору. Да.
Рухлятьев уже смеялся. От смеха слёзские глаза Рухлятьева тряслись, как ландринки. В поддержку ему и для перерыва в еде – все подхватывали смех. Смеялись и смотрели друг на друга. Шло словно соревнование по смеху. Кто тоньше, кто толще может смяться, кто громче, кто тише. Рухлятьев посреди всех скромно солировал. Верончик изучающе смотрела на него сбоку. Так изучают, смотрят на подопытного кролика. План был готов. Задумочка скоро осуществится.
Когда, насмеявшись вволю, супруги ушли в дом отдыхать, а Глафира уносила со стола – Верончик начала дёргать Рухлятьева за волосы. Выдирать из мотающейся головы. Племянницы и племянник молча стояли, положив руки дяде на плечо. Точно для той же фотографии. А он спружинивал, дёргался склонённой головой, смеялся, грозил Верончику: «Ох, счас поймаю Верончика, ох, счас поймаю!»
Плешь походила на усохшие чернила. Остатки волос торчали над ней остро, путано. Верончик дёргала их, как сурепку. Агроном на поле. «Ой, больно! Ой, счас догоню!»
– Верончик! Веро-ок! Что случилось? – еле слышно кричала из спальни Марья Павловна. Из зашторенной спальни – точно со дна её. Уже словно придавленная там чем-то очень тяжёлым. – Что такое? Веро-ок?..
– Ничего-о! – звонко кричала в ответ дочка. – Мы игра-аем! – Снова начинала драть.
Ага. Играем, говорил себе Рухлятьев, покачиваясь на табуретке, будто обдёрганный репей. И только после появления Глафиры его оставляли в покое. («П-пошла отсюда, шалава!») Андрюша, привстав на носочки, осторожно гладил дядину голову одной рукой. Как будто длинным жалостливым собачьим языком зализывал…
– Э-э, напился… – смотрела на брата Глафира.
Рухлятьев сразу подставлял указательный палец:
– Пьян – да умён: два угодья в ём!
Чуть не кувыркнулся с табуретки.
– Э-э, «умён»… Иди, поспи лучше. Вон, в баньке…
– Н-н-нет! – сразу вскинулся-выкрикнул Рухлятьев. Как будто ему предложили ведро воды. Ледяной. На голову. – Н-не выйдет! И-ишь вы-ы! «В баньку»! – Прищуренный глаз его был разоблачающ.
Он пошёл вдруг в угол двора с намереньем залечь там. Расхристанные кисти утаскивались им, как попало. Глафира кинулась, не дала лечь. Ещё чего надумал! Он в другую сторону направил себя – и там не дали. В баньку иди, в баньку, чёрт! В баньке он долго гремел, ронял тазы. Выпал обратно – не понравилось. Всюду за ним гурьбой бросались дети, боялись, что упадёт… Верончик вяло наблюдала, ждала, когда уйдёт Глафира…
Потом Глафира мыла в большом тазу на столе посуду. А он сидел-поматывался рядом на табуретке. Будто плошка, будто выгоревшая внутри жестянка, бредил, чуть слышно высвистывал обрывки планов своих, чаяний…
– Э-э, дурак дураком! – изредка восклицала Глафира.
Тогда глаза Рухлятьева начинали всплывать. По очереди вылупливаться. Как лампы…
Потешные тем временем с опаской заглядывали в колодец. К далёкому серому пламени воды. В котором вытянутые их головёнки мотались, словно пугливые палицы… После окрика Верончика – казалось, прямо снизу, из колодца! – головёнки разом исчезали. Испуганно оставался уползать и уползать там в волнующейся воде только тонкий зме́евый ворот с цепью. И будто оттуда же, с колодезного неба, прилетал чуть погодя визгливый детский голосок: слушай-мою-команду! раз-два! раз-два!.. (Да-а. Терпел поп, да не вытерпел, начал…)
…За калитку в закатное солнце Рухлятьев вышел часов в восемь вечера. С четырьмя детьми. По двое за каждую его руку. Как из поезда вывалился. Точно к жене приехал «с багажом». От другой жены. И никто не встречает. А?
«Багаж» молча стоял. Словно бы не знал дороги. Пошли, наконец, за «папой» будто бы наугад.
Глядя детям вслед, зависла в калитке Глафира. Скорбила. Как колокол в вечерней сгорающей колокольне… Потом медленно закрывала всё, будто навешивала на закат тихую тлеющую решётку…
С распущенными волосами, в серой ночной рубахе стояла ночью она на коленях и по-собачьи – снизу – глядела на высокую икону. Кланялась ей до половиц. Снова выкачивалась, чтобы неотрывно смотреть и шептать молитву. Кланялась, закрывая глаза, точно падая ими в омут. Оку́цившиеся ступни ног её возились по полу, стукались о половицы как полешки.
А за стеной, в спальне Силкиных, всё шла своя, наивная, ненадоедающая непритязательная жизнь – Марья Павловна мучительно закрывалась голой рукой. Опять на кровати. Опять словно сгорая, как бабочка, в страшном огне. Фёдор Григорьевич, сидя на стуле, голый, точно бы давно и с удивлением смотрел на выросшую у него откуда-то большую культю, на которую вдобавок нужно сейчас надеть Средство. Средство соскальзывало, не надевалось, никак не разворачивалось, прищемляло кожу. Фёдор Григорьевич пыхтел, нервничал. Ч-чёрт! «Что, Феденька, что?.. Сейчас я, сейчас! помогу!»
И за следующей тонкой стенкой, в следующем купе поезда, не едущего никуда, глаза Верончика опять мерцали в темноте, как рыбы. Ненасытные. Никак не отпускали дневное. Наконец проваливались в сон, будто в яму.