Парус (сборник) - Владимир Шапко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…За калитку в закатное солнце Рухлятьев вышел часов в восемь вечера. С четырьмя детьми. По двое за каждую его руку. Как из поезда вывалился. Точно к жене приехал «с багажом». От другой жены. И никто не встречает. А?
«Багаж» молча стоял. Словно бы не знал дороги. Пошли, наконец, за «папой» будто бы наугад.
Глядя детям вслед, зависла в калитке Глафира. Скорбила. Как колокол в вечерней сгорающей колокольне… Потом медленно закрывала всё, будто навешивала на закат тихую тлеющую решётку…
С распущенными волосами, в серой ночной рубахе стояла ночью она на коленях и по-собачьи – снизу – глядела на высокую икону. Кланялась ей до половиц. Снова выкачивалась, чтобы неотрывно смотреть и шептать молитву. Кланялась, закрывая глаза, точно падая ими в омут. Оку́цившиеся ступни ног её возились по полу, стукались о половицы как полешки.
А за стеной, в спальне Силкиных, всё шла своя, наивная, ненадоедающая непритязательная жизнь – Марья Павловна мучительно закрывалась голой рукой. Опять на кровати. Опять словно сгорая, как бабочка, в страшном огне. Фёдор Григорьевич, сидя на стуле, голый, точно бы давно и с удивлением смотрел на выросшую у него откуда-то большую культю, на которую вдобавок нужно сейчас надеть Средство. Средство соскальзывало, не надевалось, никак не разворачивалось, прищемляло кожу. Фёдор Григорьевич пыхтел, нервничал. Ч-чёрт! «Что, Феденька, что?.. Сейчас я, сейчас! помогу!»
И за следующей тонкой стенкой, в следующем купе поезда, не едущего никуда, глаза Верончика опять мерцали в темноте, как рыбы. Ненасытные. Никак не отпускали дневное. Наконец проваливались в сон, будто в яму.
Шли и шли нескончаемо по двору тени от движущегося куда-то неба. Как будто вытянутые чёрные гобои, взлаивали из дворов к небу собаки. Луна повисла, как старый орден.
3. Головоломная карта валет, или Одноликие Янусы
Во всём они походили друг на друга, во всём! И внешне, и внутренне! Григорий Фёдорович и Фёдор Григорьевич! Два друга!
На остроплечих (сталинских) френчах гордые головы их покоились, будто на трезубцах. А когда, приобнявшись, они фотографировались в силкинском дворе, то стояли в тонконогом галифе – как будто в небольшом тонконогом стаде верблюдов и верблюдиц… Они были одинаковы. Во всём. Только одному из них (Фёдору Григорьевичу), чтобы лучше вглядеться в жизнь, требовались очки, а другому – нет. Не требовались. Он уже как бы вгляделся.
Их ведь даже звали зеркально. Григорий Фёдорович и тут же – Фёдор Григорьевич. («Григорий Фёдыры-ыч! Фёдор Григо-ри-ич! Обе-да-ать!») Фамилии только – Кожин, Силкин… Разные, казалось. Хотя как сказать. Если подумать… («Григорий Фёдыры-ы-ыч! Фёдор Григо-ри-и-ич!..»)
Мерно покачиваясь, они со вкусом носили папиросы по двору, оба счастливые, вслушивались в слова друг друга. Они были братья сейчас. Дружба их, можно сказать, неподвластна времени. Хотя один из них во-он где, а другой всего лишь тут – в бездонной дыре казахстанской… Но ничего, ничего, всё впереди.
Перед тем как войти в дом, они приостановились и вновь приобнялись, чтобы ещё раз сфотографироваться. (Фотограф летал с фотоаппаратом, будто штатив в шатанах.) Так. Отлично. Для потомков.
Но за обедом один из них всё же жаловался другому: «…Да понимаешь, Гриша, надоело, до смерти надоело! Все эти нацмены вокруг. Тюбетейки, казаны. Ведь сколько ни кормлю волков, а всё в лес смотрят. Мой, Второй – сына десятилетнего обрезал… А?.. Что ж ты делаешь-то, сукин ты сын! – говорю. Ему. Ведь по головке не погладят! – дойдёт наверх… Клянётся – не знал! без меня!.. Знал, подлец… Сам и повёл к мулле… Нацмены, Гриша… Чем меньше народишко – тем больше нос задирают… Б-братья наши младшие… Видел вон моих. В кожаных пальто все. Пояса под самые груди. Как снопы. Как бурдюки под завязку налитые. Нацменством своим, достоинством… Петля-то давит, давно сдавила – глаза на лоб, а всё: мы – на́сыя!..»
На работе, на людях, засунутый глубоко за пазуху, зажатый наглухо державный шовинизм притаивался, молчал в тряпочку. Однако сейчас, здесь, во время этого обеда – вольготно распоясался, разоблачился. Стесняться некого и нечего. Свои все… «И вот, Гриша, взращивают. Национализм этот свой. Упорно взращивают. Как плантации обрезанных своих… этих самых… не при дамах будет сказано. Да. Куда ни глянешь – везде торчат, ехидно тебе покачиваются, понимаешь. Выкоси их, попробуй. Перевоспитай, понимаешь… Но я их держу! Вот они где у меня! Держу, понимаешь… А вообще, Гриша – надоело. Если честно. Всё надоело… Дома только и отдыхаю. В запретной зоне. В зонке, понимаешь…»
– Берегите её, дорогие, берегите, эту зонку, – говорил другой. Похлопал друга по плечу: – Дай срок, Федя: будешь в Москве, будешь! Слово даю!.. Ну, брат, дерганём по стопорыльнику!
И они выпивали. Потом они пели:
По мурымысыкой даро-о-оги-иЭ-стоя-а-али э-три сосыны-ы-ы…
Они раскачивались, пустив руки по плечам друг друга, ни грамма не сплёскивая из пузатых дирижирующих рюмок. Оба были трезвы, как собаки. Оба прослушивали литые плечи друг друга. Оценивали их. Оба пели:
…Мой ми-элиникай проща-а-алыся-аДа сле-едуущи-ий весны-ы-ы…
Мать и дочка почти не ели. Не могли есть. Марья Павловна сидела прямо, была завита, как пирожное. Бант Верончика походил на притихший флюгер. Сейчас, здесь, за столом, можно сказать, решалась его судьба. Его будущая жизнь. Это нужно было понимать. Да, понимать. На правом глазу у Марьи Павловны повисала слеза. Большая, драгоценная, в несколько карат. Однако Марья Павловна её платочком сдёрнула. Вылезла другая слеза. Прозрачная. Тоже драгоценная. И она была незаметно сдёрнута Марьей Павловной. Марья Павловна поворачивалась к гостю. Ах, как вы прекрасно поёте! Григорий Фёдорович! Браво! Глаза Григория Фёдоровича сразу начинали жёлто взыгрывать на Марью Павловну. Глазным оркестром козла. Активные давать модуляции. Марье Павловне сразу захотелось в туалет. По-маленькому. Фёдор же Григорьевич, муж, упорно пытался поймать сопливый рыжик вилкой. Наколоть его, значит, ею. Наколол.
Потом, запершись в кабинете Фёдора Григорьевича, друзья тихо, серьёзно, что-то обсуждали. Шло закрытое совещание. Марья Павловна и Верончик ходили на цыпочках. Громоздкая Глафира испуганно стукалась об углы, не узнавая коридора, чуть не роняла посуду.
Ночью Фёдор Григорьевич был посажен на голодной паёк – Марья Павловна напряжённо удерживала его руку на своём животе – как будто там происходило непорочное зачатие. Зачатие всей будущей их жизни… Кожин безбожно храпел за стенкой в спальне Верончика. Верончик, точно спрятавшись от него, хитро вслушивалась во всё из спальни Глафиры. Её положили там на старый диван. Сама Глафира ушла спать в сени…
Актив собрался ровно в десять. Глаза блестели по притемнённому залу, как алмазы в копях. Но выковыривать никого не пришлось – Григорий Фёдорович сам запросто проговорил два часа. Он главенствовал за длинным столом на сцене, как главенствует воздухоплаватель на коробчатом аэроплане. В качестве отодвинутого пока что командира Силкин скромно прикрывал одну руку другой на красном матерьяле рядом. Все ждали. Когда они полетят. Взмоют над залом. В отпавших челюстях виднелось что-то от оглохших слуховых аппаратов.
И аплодисменты в конце пошли жуткие. На десять минут. Активистов сдёргивало с мест – будто вырывающимися лопастями. Нужно было упираться изо всех сил ногами в пол, чтобы не унесло. Полетели лозунги, крики «ура».
Вставшие Григорий Фёдорович и Фёдор Григорьевич ударяли руками в едином ритме, размашисто, синхронно. Так бьют цепами хлеб. Призывали этим самым зал к порядку, к организованности в аплодисментах. Какой там! Восстание в зале! Революция аплодисментов! Уже взмывали. Стрекозятами. По одному и группками. И, быстро покружив над всеми, на место падали, не прекращая молотить руками. Григорий Фёдорович не верил глазам своим! Вот это энергия бунтующих рук! Фёдор Григорьевич загадочно улыбался. Умельцы. Кулибины.
Потом, когда всё закончилось – с бараньим низким гулом заторопились, полезли из рядов, скорей на выход: в буфете мандарины. На улице не расходились, толпились с рыженькими мандаринами в сеточках. Обменивались мнениями. Ждали. Когда проедут. Силкин с Гостем. Чтоб радостно им засмеяться. С будто привязанным к ногам руками. А уж тогда – домой.
Вечером все власть предержащие почтили за честь быть у Фёдора Григорьевича дома. Небольшой приём в честь Гостя. Все свои. Очень хорошо!
Абажур висел-веял, как морской гад. Все сидели под ним по ранжиру: во главе стола Фёдор Григорьевич и Григорий Фёдорович с Верончиком и Марьей Павловной, затем от них двумя шпалерами протянулись секретари – Вторые, Третьи и десятые; на противоположном конце стола нервничали десять активистов, хорошо преданных и проверенных, приглашённых кучкой.