Живописец душ - Ильдефонсо Фальконес де Сьерра
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И пока Хосефа жала на педаль швейной машинки, гоня от себя дурные предчувствия, Эмма работала кулаками, царапалась, кусалась, валила наземь и била ногами. Она изрядно поколотила нескольких женщин, но и ей досталось: сбитые в кровь костяшки пальцев, синяки и царапины, порванное платье, волосы такие спутанные и грязные, что кажется невероятным, как можно вообще вставить туда гребешок. И все-таки она вернулась на улицу Бертрельянс на своих ногах, в отличие от множества раненых, заполонивших больницы и муниципальные диспансеры.
Хосефа оказала ей первую помощь, как и всегда, когда Эмма возвращалась из рейда против католиков или политиков: арника на синяки, карболовая кислота на открытые раны. На этот раз Эмма ликовала. «Вы и представить себе не можете, что это было, – рассказывала она, охая, когда Хосефа пыталась унять кровь из рассеченной брови, – настоящее побоище. Жестокая битва! Просто кошмар! Я и не подозревала, что эти говенные ханжи такие сильные». Она хохотала, потом снова охала. Малышка Хулия, ее дочка, была ей, конечно, дороже жизни, но, слыша, как Эмма защищает свою борьбу, гордится ею, превозносит дело рабочих, поносит тех, кто попирает их права, особенно Церковь и верующих, Хосефа видела, как возрождается в Эмме ее непокорный дух. «Они не хотят, чтобы мы, простые люди, хорошо жили, – гневно твердила молодая женщина, – они хотят, чтобы мы смирились с нашей участью, покорились ей, не задумывались о том, как несправедливо, что наши дети умирают с голоду!» Народное дело наполняло ее жизнь страстью. Да, Хулия дарила ей нежность, любовь и радость, но независимо от этого Эмме был нужен восторг и ярость битвы, чтобы хоть немного приблизиться к той женщине, какой она перестала быть, опустившись до похабной кухни Народного дома. День за днем Хосефа замечала, как вместе с нищетой и лишениями растет в душе Эммы ненависть к тем, кто стремится превратить их всех в рабов, вместо того чтобы указать путь к свободе.
Через несколько дней, когда Эмма вернулась домой, уже в поздний час Хосефа передала ей новость, услышанную от сына.
– Далмау начал первую картину из тех, что должен для тебя написать.
Эмма глядела на Хосефу, стоя в дверях ее комнаты. Та улыбалась, гордо и радостно. Ничего как будто не изменилось, разве что девочка спала на кровати Хосефы, вытянувшись во весь рост. Каждый вечер повторялось одно и то же: Хулия засыпала, пока Хосефа шила, а Эмма после работы переносила ее в их общую постель в бывшей комнате Далмау, той, что без окон. Девочка, сонная, чуть приоткрывала глаза, улыбалась матери, та обнимала и целовала ее, и Хулия снова засыпала, уже на кровати; колыбельку, из которой она выросла, унес старьевщик.
На этот раз Эмма не стала сразу будить дочку. Ей не хотелось возобновлять отношения с Далмау. И до картин его ей не было дела. Вопреки ее предсказаниям, Далмау преодолел зависимость от морфина, работал во Дворце музыки со своей керамикой, то есть с мозаикой на этот раз; снова начал писать, да с таким искусством, что враги убрали с глаз подальше его работу. Если бы картина была плохая, ее бы не выбросили на помойку, рассуждала Эмма. Ее бы оставили висеть, чтобы критики ее поносили, публика осмеивала, а учитель и его сторонники злорадствовали. Он сблизился с хорошей девушкой, хотя отношения их и были обречены, поскольку та была убежденной католичкой, по словам Хосефы, которая особенно подчеркнула, что они расстались, что девушка, Грегория, так, кажется, ее зовут, не была готова оставить свою веру, чтобы следовать за Далмау.
А она, Эмма, какой предстанет перед Далмау – воскресшим, освободившимся от наркотика, восставшим из грязи барселонских улиц? Простой поварихой, которую держат на работе благодаря услугам, какие она оказывает толстому и потному повару первой категории. Да, она могла рассказать Далмау о дочери, Хулии, что она отдает свое тело, лишается чести, которая только богатым буржуйкам по чину, ради малышки, да и ради матери самого Далмау; могла бы крикнуть, что ничуть не раскаивается, и даже в бездне стыда, вины и скорби борется с этими чувствами, возглашая, что она – хорошая женщина, готовая жизнь отдать за свое дитя. Но она не осмелилась бы поведать это ни одному мужчине, даже Далмау. Шлюхи, такие же, как она, работницы, время от времени или регулярно отдаваясь мужчинам, тоже делали это ради своих – детей, мужей, семьи. Ни одна из них не обогащалась, ни одна не получала от секса ничего, кроме унижения и нескольких песет, которые тут же уходили на еду, одежду или лекарства, и все же к этим женщинам относились как к обычным проституткам. Сможет ли Далмау понять, если она ему расскажет? Сколько раз с тех пор, как она, закрыв глаза, сжав кулаки и стиснув зубы, позволила задрать на себе юбку в одной из кладовых Народного дома, вспоминала Эмма служаночку, которую изнасиловали в хозяйском доме! Как ее звали, Эмма забыла, но имя хозяина запечатлелось в памяти: дон Марселино. И она еще презирала бедняжку: ведь та не стала выдавать насильника, не заявила о случившемся!
Она как будто вывалялась в грязи. И ответила вдруг охрипшим голосом на слова Хосефы:
– Знать ничего не хочу о картинах вашего сына.