Живописец душ - Ильдефонсо Фальконес де Сьерра
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наблюдая, как начинают монтировать огромное световое окно в потолке концертного зала; над тем, как обретает форму скульптурная группа, которая, словно фигура на носу корабля, призвана была свести воедино оба фасада здания, Далмау работал над картиной, которую собирался подарить Эмме и Народному дому. С Грегорией они не разговаривали, что привело к расколу среди сотрудников мастерской: большинство поддерживало девушку, которая плакала и жаловалась всякому, кто готов был ее слушать; очень немногие были на стороне Далмау, а остальные старались не ввязываться в конфликт.
Дурные предсказания Маравильяс не сбылись. Далмау был осторожен в первые дни после переезда: католикам, которые хотели бы с ним «разделаться», по выражению trinxeraire, было бы несложно дождаться, пока он выйдет из Дворца, и проследить за ним до его нового жилища. Но недели шли, и, не замечая ничего подозрительного, Далмау расслабился. И наслаждался, видя, как во Дворце музыки прирастает волшебство красок, форм и материалов, даже и принимая в этом участие; а дома садился за стол и рисовал, рисовал, не осмеливаясь нанести на холст первый мазок. Рисовал он и соседок, которые сушили на террасе белье. Эти работящие женщины проникали в его каморку через дверь, выходящую на террасу; игра, забава, развлечение, возможно для них единственное; потом они вернутся к своим очагам и там проведут остаток дня, наверняка серого, печального, полного невзгод. С двумя из них он занимался любовью: Ньевес и Марта, женщины старше его, на вид лет тридцати – тридцати пяти, у каждой дети, обе замужем, работают на прядильной фабрике, каких много в квартале Сан-Пере, традиционном центре текстильного производства, хотя в последнее время капиталисты начали выводить свои предприятия за пределы хитросплетения средневековых улочек.
Обе женщины предавались любви почти бесстрастно, будто для них было важнее обмануть мужей, покинуть семью, просто сломать рутину, чем получить удовольствие от секса. Обман возвращал их к жизни; они боролись скорее с самими собой, чем со своим окружением. «Я просто хочу на несколько мгновений почувствовать себя другой, будто я – это не я, понимаешь?» – призналась одна из них, когда Далмау обеспокоила ее чрезмерная пассивность. «Значит, ты не получаешь удовольствия?» – наивно осведомился Далмау. «Получаю, получаю, – успокоила его партнерша. – Только по-другому. Тебе ведь все равно, правда?» Его так и подмывало ответить, что нет, ему не все равно; что женщина не сука, покорно подставляющая себя кобелю; но ему ли осыпать бедняжек упреками? Вместо того налил ей вина из графина, который с самых первых дней знакомства держал для Ньевес и Марты и для еще одной женщины более скромного поведения: она заходила к нему в комнатенку, только чтобы поболтать и посмотреть рисунки. Он и сам пил вино, хотя старался не напиваться. Ему не нужно было подстегивать себя опьянением: он был полон идей, пребывал в эйфории. А вот его физический облик, выкованный в огне Пекина, не менялся: по-прежнему худой, редкая бороденка, длинные волосы, тоже редеющие; лицо испитое, хотя, к удовольствию его матери, желтизна, какую придал его коже наркотик, уступила место более свежим краскам. Так или иначе, Далмау отказался от целибата, которого так глупо придерживался во время отношений с Грегорией, и, чередуя труд с немудрящими развлечениями, решил наконец приступить к холсту, давно его ожидавшему.
И писал каждый день, каждую минуту, какую не посвящал Дворцу музыки; только возобновил привычку по воскресеньям гулять и обедать с матерью и Хулией; пока они с Грегорией были близки, некоторые воскресенья – слишком многие, упрекал он себя сейчас, – выпадали.
В одно из таких воскресений, уже в октябре 1907-го, Далмау с помощью двух сыновей Марты принес на улицу Бертрельянс картину размером метр на метр, завернутую в старую простыню. Эммы дома не было: по воскресеньям она трудилась не покладая рук в Народном доме. Картину поставили у изголовья ее кровати.
– Никакой записки? – удивилась мать, видя, как Далмау выходит из комнаты.
Тот склонил голову набок.
– Ей каждый день приносят картины? – усмехнулся он. Хосефа взмахнула рукой. – Вы, мама, сами ей все расскажете.
И газеты, близкие к Леррусу, и те, что поддерживали Каталонскую Солидарность, консерваторы ли, монархисты, – все нагнетали обстановку перед днем окончательного открытия Народного дома, полностью выстроенного и отделанного; картину Далмау собирались выставить перед публикой, повесив на почетном месте в большом зале, который одновременно служил рестораном, театром и площадкой для собраний и митингов. Леррусу было необходимо вернуть себе ведущую роль в рабочем движении и политической борьбе. Его исключили из его собственной партии, Республиканского Единства, за покушение на Камбо, кандидата от Каталонской Солидарности на апрельских выборах этого года, – партийные активисты по приказу лидера устроили его после стычки между каталонскими патриотами и радикальными республиканцами, в ходе которой рабочий-леррусист был убит выстрелом из пистолета. В Камбо тоже стреляли, ранили в грудь, и это так повлияло на избирателей, что Каталонская Солидарность – сплав разных партий, чьи идеалы порой были прямо противоположны, при поддержке Церкви буквально растоптала своих противников на апрельских выборах 1907-го.
Леррус, закрепившись в Народном доме и многочисленных братствах, которые он основывал и всячески продвигал, стоял во главе целой армии молодых лидеров, экстремистов, беззаветно преданных ему, и пользовался, несмотря ни на что, массовой поддержкой рабочих, а потому решил учредить новую республиканскую партию, радикальную и революционную, построенную на принципах атеизма и социализма.
Каталонское общество