О любви (сборник) - Юрий Нагибин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Полтавский по каждому поводу и без всякого повода цеплялся ко мне, внушения сменялись разносами, разносы — публичным унижением. И каждый раз он давал мне понять, что это не главная моя провинность, что ему известно про меня такое!.. Вполне возможно. Местные особистские бездельники наверняка докопались до тех подробностей моей биографии, которыми не поинтересовался ГлавПУР. Но меня не трогали. Сразу по приезде нас по одному, совершенно в открытую, приглашал на собеседование прибывший в редакцию особист. После короткого, совсем не въедливого разговора он каждому предлагал стать информатором, без нажима, словно для порядка, и убыл. Но опять же — откуда я знаю, чем кончились его беседы с другими сотрудниками? Не мог же он вернуться с пустыми руками. Больше я его не видел.
Меня все чаще посылали то на фронт, то в небо, и я полюбил эти поездки за чистоту физического страха. Отделы политуправления соревновались в количестве убитых и раненых сотрудников, это доказывало тесную связь с фронтом политслужб. Отдел агитации обставил нас на одного убитого, по раненым счет был ничейный — 2:2. Начальник седьмого отдела, напутствуя меня в командировку, всякий раз советовал мне с застенчивой улыбкой «не избегать». И приводил в пример батальонного комиссара Роженкова, которому за ранение дали орден Красной Звезды.
Но я возвращался невредимым, счет не менялся, на меня злились. Роженков был новичок отдела, а остальные инструктора — народ тертый, такие не попадутся. Видимо, решили, что и я приспособился, и тогда послали… Верцмана. Уезжая, он забыл о нашей вражде и вручил мне письмо, которым извещал жену о своей гибели. Я должен был добавить несколько прочувствованных строк от себя. Ценил мое перо в глубине своей гадской души! Письмо осталось неотосланным, Верцман вернулся. На войне всегда идет вторая война — более существенная, напряженная и более изнурительная, чем с противником, и куда более бесчестная — война со своими. Я был плохим воином на этой войне, куда худшим, чем на той, побочной — с фашистами, где не уронил себя. Здесь же я знал только поражения.
Но война, как говорил Швейк, занятие для маленьких детей, я же пишу о серьезном, о жизни человеческого сердца.
Мы никогда прежде не переписывались с Дашей, а в письмах человек всегда оказывается иным, чем в живом общении. Потом, когда ты привыкаешь к новому ракурсу, как к почерку, он почти сливается со своим привычным образом.
Женщины почти всегда хорошо пишут письма и почти всегда в них — другие. Быть может, причина лежит в лживости женской натуры. Врать письменно, притворяться, имитировать чувство гораздо легче на расстоянии, когда не видно лица, глаз и можно спокойно моделировать воображаемую действительность. Лишь очень прямые натуры, как у моей матери, мгновенно узнаваемы в письмах, но не талантливы.
В Дашиных умело выстроенных посланиях я плохо чувствовал ее. Меня удивило, что она умеет так литературно писать, и когда она сообщила нежданную новость, что бросила на последнем курсе ненавистный текстильный институт и поступила в Литературный имени Горького, я принял это как должное. Конечно, ей помог Гербет, преподававший там философию, потому что домашних работ, свидетельствующих о творческих возможностях, она представить не могла — сроду не притрагивалась к перу. Эпистолярный жанр, у нас отсутствующий, — совершенно особый род литературы, женщина, пишущая прекрасные письма, может оказаться не в состоянии накорябать газетную заметку. Я никогда не слышал от Даши таких гладких, круглых и пространных фраз, из которых состояли ее письма. Живая речь моей жены была крайне проста, скупа, малословна и точна. Мне нравилось, как она разговаривает, потому что за каждым словом отчетливо возникал предмет, явление, чувство. Слово было адекватно тому, что оно призвано выразить. А в этой новой мадам де Севиньи я тщетно пытался разглядеть милые черты, она ускользала от меня в своей изящной, чуть жеманной эпистолярной прозе. Но вместе с тем я гордился ее письмами, ценя то усилие, которое она в них вкладывала. Не писала впопыхах, тяп-ляп, лишь бы отделаться, а отдавалась этому как благостному труду. Брала тугой хороший лист бумаги, свежее перо и на час, а то и более уходила в общение со мной.
Я послал Даше свою маленькую фотографию, сделанную для командирского удостоверения. Я был пострижен под бокс, что выглядело довольно вульгарно, но художник Шишловский, наш сотрудник, ловко пририсовал меховой треух, придавший мне весьма лихой вид. Даша написала: «Спасибо Шишловскому за красивого мужа». Я снова ощутил ужимку, но горделиво показал письмо Шишловскому. Постепенно я стал как-то привыкать к этой эпистолярной Даше, но слияния контуров — прежнего и нынешнего — не произошло.
Даша словно помолодела. Она и так была далеко не старуха — двадцать три года, но она жила не в советском, а в дореволюционном возрасте; у нас в двадцать три — комсомолка, а в старину — молодая дама либо грустный перестарок. Даша никогда не выглядела студенткой, а сейчас за ее письмами мне виделось румяное лицо литвузовки, общественницы и чуть ли не комсомолки.
Когда же в этих солнечных письмах возникала нота тоски: она писала что в обморочной яви видит меня коленопреклоненным возле ее тахты, — я испытывал не волнение, а стыд, как от разглашения интимной тайны. И чем дальше, тем отчетливей ощущал я фальшь литературного приема. Порой я спрашивал себя: а было ли ей хоть немного грустно, когда я уехал? Конечно, вариант с Литературным институтом был просчитан семьей еще до моего отъезда на фронт.
Тоска по Даше как-то раздваивалась. Я тосковал и душой и телом по Даше коктебельской, Даше Подколокольного переулка, Даше на столешнице пустой летней квартиры Гербетов, Даше на краешке низкой тахты, Даше лесной, Даше в грохоте воздушного налета, Даше, тепло и дружески улыбающейся Павлику, когда она впервые увидела его бритую маленькую солдатскую голову, Даше, танцующей с Оськой под ресторанное танго, и по многим другим Дашам, но не по той Даше, что всплывала со страниц длинных, старательных писем: увлеченной студентке и общественнице, посещающей раненых в госпиталях, хлестко судящей о скудной военной литературе, своей в доску среди однокашников.
Даша словно наверстывала ту глуповатую студенческую молодость, которой была лишена в положенное время, потраченное на врага сумбурной антинародной музыки, отчасти — на борьбу за меня.
Случалось ли вам видеть, как выпускают коров после долгого зимнего стойлового содержания на волю, на весеннюю травку? Огромные, неуклюжие, рогатые, с тяжелым выменем и печальными глазами, животные прыгают, скачут, задирают морды к небу, мычат, валяются на траве, чуть ли не кувыркаются. Зрелище нелепое и до слез трогательное. Об этом напомнила мне Дашина метаморфоза, но трогательного чувства я не испытывал.