О любви (сборник) - Юрий Нагибин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она, как и ее дочь, начисто лишена была страха, но скучно торчать в котельной вдвоем с отключившимся от действительности мужем, поэтому ей хотелось и нас загнать туда.
От зловещих причитаний жены Гербет совсем терял голову и начинал тыкаться в стены, как слепой щенок.
— Держись за меня, Дявуся! — кричала Анна Михайловна, спокойно и зорко оглядывая квартиру, чтобы не оставить включенными электрические приборы, газ. — Дашенька, бери Дявусю под правую руку, Юра толкайте его сзади.
В первый раз этот прием сработал. Мы спустились в котельную. Там было тесно, влажно и жарко. Только молодость и еще не развившаяся во всю мощь болезнь мешали мне поменяться местами с Гербетом в смысле паники. Но чувствовал я себя препогано, что не помешало заметить суетливо-кокетливую молодую дворничиху с крашенными перекисью волосами. Она вела себя, будто хозяйка салона, все время приговаривая: «Располагайтесь! Чувствуйте себя как дома. Я пригласила бы вас к себе, но у меня так тесно!..» Зеленые кошачьи глаза сверкали.
Запомним эту молодую дворничиху, она еще появится в нашем повествовании.
Гербет на какое-то время оклемался, но тут близко забили зенитные пулеметы, и он опять выпал из сознания.
После этого визита в котельную Анне Михайловне при всей ее настырности ни разу не удалось загнать нас туда. Мы помогали спустить Дявусю под пол и возвращались в блаженно пустую квартиру, содрогавшуюся от разрывов, звенящую стеклами окон, и кидались друг другу в объятия. Анне Михайловне тоже хотелось остаться наверху и спокойно попить чайку на кухне, кроме того, она догадывалась, что мы получаем от бомбежки какую-то выгоду, она дико злилась, но ничего поделать не могла — домостроевский устав предписывал жене быть возле мужа, а меня в котельную не заманить.
Возвращался Подколокольный переулок, возвращалась Даша тех дней, а не нынешняя: в длинной спальной рубахе, с лицом, намазанным жирным кремом.
Ах, как это было хорошо! На улице что-то ревело, грохотало, порой зенитные пулеметы словно расстреливали нашу комнату, а то случались провалы странного беззвучия — после особенно мощного разрыва, и вновь пальба и гром, и черные хлопья сажи, как галки, мечутся по двору — где-то поблизости горит. Но мы были неуязвимы, подтверждая справедливость горьковских слов из его наивной поэмы, высмеянной пьяным Сталиным: «Любовь сильнее смерти».
Происходящее между нами обострялось еще и тем, что отбой могли дать в любую минуту, а из котельной до квартиры путь недолгий. Бомбежка управляла ритмом нашей любви по принципу — наоборот. Когда она усиливалась, мы сбавляли темп; когда стихала, мы кидались в погоню за временем.
Но все имеет конец: разгромленные под Москвой, немцы почти прекратили налеты. Кончился и наш с Дашей «героический» период, потекла спокойная, размеренная супружеская жизнь с длинной спальной рубахой и жирным кремом на лице. Но мне это вскоре перестало мешать. Я твердо знал, что возле меня единственно нужная мне женщина на свете, с которой проживу всю жизнь. Иногда верилось, что хорошо проживу, с честью и славой, в достатке и радости. Но пускай нам выпадет и не такая прекрасная жизнь, без успеха и славы, все равно это будет жизнь с ней. Меня до слез трогала фраза Александра Грина, которой он заканчивает несколько своих рассказов: «Они жили долго и умерли в один день». Я готов был умереть раньше Даши, но как прекрасно уйти вместе на склоне долгой и всегда горячей жизни.
В эти дни я распрощался с Оськой, чей отъезд почему-то задержался. Наше расставание так и осталось одним из самых пронзительных и больных переживаний всей моей жизни.
Странное расставание!.. Он затащил меня к себе и стал навязывать все, что оставалось в порядком опустошенном доме. Родители его были в давнем разводе, но уезжали в эвакуацию вместе. Отец-художник забрал собственные картины, Оськины рисунки и фотографии (потом он подарит их мне), мать «реализовала» все, что представляло хоть какую-то ценность. Оставались предметы домашнего обихода, и Оська совал мне рефлектор, электрический утюг, кофемолку, рожок для надевания туфель, пилу-ножовку и две банки горчицы; от испорченной швейной машинки я отказался — не донести было всю эту тяжесть; еще Оська навязывал мне лыжные ботинки и траченную молью шапку-финку, суконную, с барашковым верхом.
Может показаться странной и недостойной эта барахольная возня перед разлукой, скорее всего навечной, ничтожное копание в шмотье посреди такой войны. Неужели не было о чем поговорить, неужели не было друг для друга серьезных и высоких слов? Все было, да не выговаривалось вслух. Нас растили на жестком ветру и приучили не размазывать по столу масляную кашу слов. А говорить можно и простыми, грубыми предметами, которые «пригодятся». «Держи!..» — а за этим меня не будет, а ты носи мою шапку и ботинки и обогревайся рефлектором, когда холодно. «Бери кофемолку, не ломайся!» — это значит: а хорошая у нас была дружба. «Давай, черт с тобой!» — а внутри: друг мой милый, друг золотой, неужели это правда и ничего больше не будет?.. «На дуршлаг» — но ведь было, было, и этого у нас не отнимешь. Это навсегда с нами. Значит, есть в мире и останется в нем..
А потом я шел вечерней затемненной Москвой и думал, что обязан быть там, где Павлик и Оська, иначе не смогу жить.
И неожиданно это случилось. В исходе сорок первого года были созданы новые фронты со всеми полагающимися службами. ГлавПУР испытывал нехватку в людях, владеющих немецким языком, для служб контрпропаганды фронтов, армий, дивизий, а также для немецких газет. Наш друг Николай Николаевич Вильмонт порекомендовал меня отделу кадров ПУРа. Меня вызвали, устроили экзамен по языку и, не поинтересовавшись ни моими документами, ни анкетой, зачислили на должность инструктора-литератора газеты для войск противника при ПУ Волховского фронта. Мне выдали обмундирование: полукомандирское-полусолдатское, в петлицы офицерской гимнастерки и куцей солдатской шинели навесили по два кубаря, я с ходу стал лейтенантом, без останкинского научения. Кирзовые сапоги, дерматиновая сумка и дерматиновая пустая кобура на офицерском ремне дополнили мою амуницию, да еще я получил шапку из поддельной цигейки пожарного лисьего цвета. И так, беспартийный — даже в комсомоле не состоял, — я был произведен в политработники.
До сих пор не понимаю, почему мой, вполне естественный для молодого человека поступок был воспринят Гербетами как семейное дезертирство, почти как предательство. Самому Гербету было наплевать с высокой горы, уеду я или нет, но Анна Михайловна и Даша стали мрачнее тучи, и Гербет, подчиняясь их настроению, осуждающе покачивал мудрой головой. Впервые Даша объединилась с матерью против меня. А в чем моя вина? После разгрома немцев под Москвой ни столице, ни Гербетам лично ничто не грозило (меньше всего они боялись немцев), от меня им не было ни морального, ни материального прибытка, теперь же Даша получила половину моего денежного аттестата, равного жалованью командира полка. А это, что ни говори, шаг к мужской ответственности за семью. «Бросить Дашу!.. — вздыхала Анна Михайловна. — Как волка ни корми, он все в лес смотрит». У меня ум за разум заходил. В конце концов я не выдержал: «Можно подумать, что я иду не на фронт, а в публичный дом».