О любви (сборник) - Юрий Нагибин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Анна Михайловна ответила на эту дерзость легкой истерикой. В сумбуре отрывочных фраз, прерываемых сухими всхлипами — ей никак не удавалось выжать из себя слезу, — прозвучало кое-что заслуживающее внимания: «Ломать едва начавшуюся жизнь!.. Решил и даже не посоветовался!.. А если с вами что случится?..» Я ухватился за последнее: «Мне предстоит легкая война. Это не передний край. А случиться может и в Москве. Бедная Ирочка Локс погибла на Волхонке. Но что бы ни случилось, я вас собой не затрудню». — «Он не считает нас своей семьей!» — взвилась Анна Михайловна, как будто на этот счет были хоть какие-то сомнения. Я мог бы заткнуться, слова мои падали в пустоту. А ведь она назвала причину своего гнева. Я нарушил устав семьи, мужчины здесь не принимают решений, это дело женщин. Из меня хотели вылепить второго Гербета. А мне взбрело в голову, что их раздражает мой поступок как показной жест советского патриотизма, в чем я неповинен. «Мне необходим жизненный опыт. Ведь я действительно хочу стать писателем». — «Да вас, конечно, примут в Союз писателей как фронтовика», — съехидничала Анна Михайловна. «Спасибо на добром слове. Война скоро кончится. И если не к посевной, то к сеноуборочной я наверняка успею». Моя ирония пропала даром, Анна Михайловна считала вполне естественным пользоваться рабским трудом. Перед моим уходом она милостиво и величественно разрешила поцеловать ей руку. Что я и сделал без особого восторга.
На фронт меня отправляли машиной, входившей в колонну легковушек, предназначенных высшему политсоставу Волховского фронта. Мне предстояло переночевать в помещении бывшей школы возле Донского монастыря, а на рассвете — в путь. Провожала меня одна Даша. Она была не то что печальна, а как-то сумрачна. Взволнованный предстоящей мне самостоятельной мужской жизнью на войне, я не испытывал сильной тоски, к тому же мне почему-то казалось, что мы вскоре свидимся. И Дашей владела не тоска разлуки, а что-то другое. Теперь я знаю, она боялась за будущее, которое представляла себе куда лучше меня, и отнюдь не в тонах утренней Авроры. Не во мне она сомневалась, а в себе самой. Что-то с ней было не в порядке. Она не верила своей способности отстаивать в одиночку нашу еще не сложившуюся жизнь, принесшую покамест если не разочарование, то некоторую утрату былого возвышающего волнения.
Мы сошли на остановке. Было темно, морозно, угрюмо. За высокой оградой торчала башня крематория. Над дверью школы, где мне предстояло провести ночь, горела синяя маскировочная лампочка. Из глубины незнакомой Москвы надвигался тоже синими огнями Дашин трамвай.
— Я поеду, — сказала Даша.
Мы коснулись друг друга морозными лицами.
Я видел, как она послала себя на ступеньку трамвая рывком грузной женщины.
Ни на миг не мелькнуло мне, что это конец той Даши, которая началась безмятежным коктебельским днем три с половиной года назад.
Даша не исчезнет из моей жизни, но то будет совсем другая Даша, а со своей Дашей я расстался навсегда морозной ночью возле крематория…
13О моей не героической, но все равно тяжелой войне писал много, не стоит повторяться. Журнал «Дружба народов» опубликовал мой «Волховский дневник». Он весьма скуп, я выбросил из него описания боевых действий, полетов на бомбежку (я сбрасывал не бомбы, а газеты и листовки), выхода из окружения под Мясным бором, поскольку обо всем этом у меня есть повести и рассказы, но сдержанность дневника объясняется не только этим. И в том виде, в каком он есть, дневничок тянул на десять лет лагерей без права переписки, а второй эшелон фронта кишел стукачами. Впрочем, их хватало и в первом эшелоне, чего-чего, а этого добра у нас всегда навалом. Вообще фронт очень похож на тыл: здесь так же все проточено доносительством, подсиживаниями, жаждой сделать карьеру, схватить награду или другую жизненную сласть, такой же спрос на водку и баб. Сходство кончается там, где стреляют.
Здесь все присущие человеку чувства сводятся к тоске и страху, но зато кончается советская власть. Она напоминает о себе одиноким вскриком политрука «За Родину! За Сталина!», когда подымаются в атаку. Бойцы таких глупостей не кричат, они идут навстречу смерти с бледными, перекошенными лицами и пустыми глазами, изредка можно услышать «Ура!», похожее на предсмертный хрип. Советская власть доберется до переднего края после летнего приказа Сталина в виде заградотрядов, стреляющих в спину отступающим.
Меня часто посылали во фронтовые командировки, где я попадал не только под бомбежку, артиллерийский и минометный обстрел, но и под пули снайперов, и мне было страшно. Однажды я участвовал в бою, уцелел воистину чудом, и мне было очень страшно. Когда я летал на бомбежку и вокруг рвались зенитные снаряды, тоже было страшно. Когда я вел рупорную передачу из ничьей земли и немцы ударили из счетверенных минометов (моя первая контузия — уже на Воронежском фронте), тоже было страшно, но все это — здоровый, естественный страх, преодолеваемый ради порученного дела. А в седьмом отделе и в газете я испытывал подчас тот нерассуждающий, отвратительный страх, каким были омрачены мое детство и юность, когда ночь напролет я ожидал «воронка». На меня неутомимо капал (обхожусь этим мягким словом вместо положенного «стучал», поскольку то было наушничество, а не письменные доносы, — впрочем, откуда мне знать?) мой коллега по газете, литературовед Верцман. Он не мог мне простить, что на одном и том же секретариате СП (проклятое совпадение) меня приняли, а его не приняли в Союз писателей. Предсказание Анны Михайловны сбылось раньше, чем можно было ждать, еще до выхода моей первой книги. В отместку Верцман восстановил против меня все начальство. Особенно донимал меня главный редактор газеты Полтавский. Такие экземпляры создаются специально для поддержания юдофобства, ибо гнусность Полтавского была окрашена в яркие семитские черты: каракулевая голова, певучие гласные, мучительные усилия сдержать местечковую жестикуляцию, чувство иронического превосходства от мнимого ума — был глуп как пробка, играл в полководца.
Полтавский по каждому поводу и без всякого повода цеплялся ко мне, внушения сменялись разносами, разносы — публичным унижением. И каждый раз он давал мне понять, что это не главная моя провинность, что ему известно про меня такое!.. Вполне возможно. Местные особистские бездельники наверняка докопались до тех подробностей моей биографии, которыми не поинтересовался ГлавПУР. Но меня не трогали. Сразу по приезде нас по одному, совершенно в открытую, приглашал на собеседование прибывший в редакцию особист. После короткого, совсем не въедливого разговора он каждому предлагал стать информатором, без нажима, словно для порядка, и убыл. Но опять же — откуда я знаю, чем кончились его беседы с другими сотрудниками? Не мог же он вернуться с пустыми руками. Больше я его не видел.