О любви (сборник) - Юрий Нагибин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я заехал домой, бросил чемоданчик и сразу отправился в Останкино.
— А вы разве не знаете, что студентов вернули из ополчения? — спросил меня однорукий капитан. — Первого сентября, как всегда, начнутся занятия. Так что доучивайтесь.
Что-то в его повадке показалось мне подозрительным. Пропала сердечность, он не смотрел в глаза как человек, не привыкший врать, но вынужденный это делать. И не для искушения судьбы, а ради правды я сказал:
— Мое заявление остается в силе. Я не вернусь в институт.
— Мы не можем вас взять. — Голос уже звучал резко, неприязненно. — Приказ о студентах подписан Верховным Главнокомандующим.
Дома в два счета разгадали нехитрую загадку, да я и сам уже догадался.
— Тебя не взяли как сына репрессированного, — сказал отчим. — Разве можно доверить взвод исчадию врага народа?
Жизнь лейтенанта на фронте длится четыре дня, даже на такой короткий срок мне нельзя оказать доверия.
— Трогательная забота о детях политических преступников, — сказала мать с сухой усмешкой. — Мы живем в сумасшедшей и больной стране.
А через два дня ранним утром я открыл дверь Даше. Я находился один в квартире. Вероня, переночевав в метро, отправилась в магазин, а мама с отчимом заигрались в покер у знакомых и остались там.
— Я не могла раньше приехать, — сказала Даша. — Мне не давали взять вещи.
Оказывается, все, что произошло при мне, было жиденькой прелюдией. С моим уходом Анна Михайловна разбушевалась еще пуще, и Гербет вкрадчивым тоном повторил свое предложение в более конкретной форме: сообщить «куда следует» о моих настроениях. Я-то думал, что он хотел припугнуть меня, что тоже было отвратительно, но звездочет-идеалист имел в виду прямой донос. И этого я не простил его памяти, как не простил и несчастного Шалахова у которого он волей случая дважды пытался отбить жилплощадь для своей тещи. С какой гадливостью, удивлением и болью говорит об этом Шалахов в посмертно опубликованных записках! Гербет наверняка был задуман как порядочный человек, но слабость характера не позволила ему выдерживать двойной гнет: власти и супружниц.
— Имейте в виду, что я его жена, — сказала Даша. — Меня тоже посадят.
Анна Михайловна не сразу охватила размеры бедствия. Она решила, что дочь призналась в близости со мной, в растрате семейного достояния, и впала в истерику со слезами, криками, проклятиями, перебудившими весь дом. Пришли очумелые со сна, растрепанные сестры, похожие на шекспировских парок, и заплаканный племянник. Его слегка отшлепали и отослали спать, Анне Михайловне дали воды, валерьянки. Гербет снова пробормотал, что на меня найдется управа. Тогда Даша показала им паспорт со штемпелем зарегистрированного брака. Казалось бы, это должно было хоть немного успокоить Анну Михайловну, все-таки нет позора прелюбодеяния, но истерика пошла крещендо. Она пыталась разорвать Дашин паспорт, лишь полная потеря сил помешала ей осуществить это намерение. Сестры старались ее успокоить: это не церковный брак, развестись так же просто, как расписаться. Ничто не помогало, Анна Михайловна заходилась все сильнее.
Даша рассказывала скупо, неохотно, пыталась привнести в свой рассказ немного иронии, но я чувствовал, что сцена была тяжелая, безобразная и при всей абсурдности вовсе не смешная. Дашу мучило, что она причинила страдание матери, но к этому примешивалась оскорбленность и за себя, и за меня. Даша была скрытной, она сообщала о себе и своих переживаниях ровно столько, сколько считала нужным, и я не пытался расспрашивать ее о подробностях скандала, но догадывался, что матери она простит, уже простила, а Гербету нет. Это соответствовало и моему отношению к случившемуся. Анна Михайловна была ужасна, но вместе — смешна и даже жалка в своем бесчинстве, она не дошла до подлости Гербета. В конце концов она довела себя до настоящего обморока, когда же ее привели в сознание, стала нищенским голосом просить дочь порвать «с этим чудовищем», то есть со мной. Было что-то жутковатое в такой ненависти. Как будто она проглянула скрытое от всех близких, друзей, ее собственной дочери и меня самого черное и ужасное нутро внешне безобидного человека. Еще немного, и я начал бы гордиться той дьявольской силой, которая таилась во мне.
Анна Михайловна привыкла брать жизнь упорством, давлением сильного, негибкого и неуклонного характера, но забыла, что дочь унаследовала от нее эти качества, усугубив их выдержкой и умением не растрачивать себя впустую. Весь следующий день прошел в уговорах, прерываемых новыми проклятиями и слезами; к вечеру, истратив много сил, она все чаще била на сантименты, вспоминала Дашино детство и как счастливы были они друг с другом, даже попыталась раз стать на колени, чему помешали сестры. При этом она заперла шкаф с Дашиными вещами и спрятала ключ. Никто не вышел в поле, кроме Сережи, которому не терпелось обновить свою рабочую сумочку.
К ночи Анну Михайловну все-таки сморило. Даша вскрыла столовым ножом шкаф, забрала нужные вещи и рано утром ушла на станцию, оставив прощальную записку.
Какие страсти, какая ненависть, и к кому — к мальчишке, которого ждет война! И, вспомнив о войне, я сообщил Даше, что меня не взяли в школу лейтенантов.
— Слава богу! — Она перекрестилась. — Слава богу!.. Оказывается, Даша была уверена, что меня заберут, и приехала, чтобы жить вместе с моей матерью.
Послышался мерзкий звук воздушной тревоги. Я сказал Даше:
— Раздевайся. Иди сюда.
Постель стала нашим бомбоубежищем, самым надежным в мире.
Даша жила у меня до октябрьской паники. Мы ходили в институт — каждый в свой; у меня началась сессия — закончился второй курс. В середине октября немцы подошли к Москве, планомерная эвакуация промышленности и разных важных учреждений на восток перешла в драп. Мы проводили отчима, уехавшего в Куйбышев с Радиокомитетом. Мать ехать отказалась. «Пускаться вдогонку за сталинским социализмом — это чересчур, — сказала она. — Я лучше посмотрю другой вариант земного рая. Наверное, он столь же омерзителен, но для этого хоть не надо трогаться с места». Мой институт эвакуировался в Алма-Ату. Тогда, не сказав своим ни слова, я сделал вторую, но не последнюю попытку отправиться на фронт, избрав простейший путь — через райвоенкомат. И хотя в панике брали всех без разбора — косых, кривых, хромых, кособоких, сердечников и астматиков, — я снова не подошел. Дорогой родине было нужно, чтобы я доучивался в киноинституте. Можно подумать, что самым важным в эту трагическую пору была подготовка новых кадров сценаристов для отечественной кинематографии, даже в лучшие времена выпускавшей на экраны не более десятка фильмов в год. Словом, повторилась история со школой лейтенантов, с одной поправкой. Когда я заупрямился, меня отправили на врачебную комиссию, откуда я вышел белобилетником. А ведь я только что проходил медицинское обследование, признавшее меня годным в любой род войск. А сейчас мне впаяли психушную статью. Вот как давно додумались выбраковывать неугодных людей, объявляя их психами. Хорошо хоть обошлось без принудлечения, хотя районный психдиспансер взял меня на учет. И я остался в Москве. А через короткое время вместе с Дашей переехал на Зубовскую. Этому предшествовал телефонный звонок Анны Михайловны. Она долго говорила с мамой, потом с Дашей, и семейный совет предписал мне помириться с Гербетами. У Анны Михайловны не хватило высоты извиниться передо мной за истринскую сцену.