Рембрандт - Гледис Шмитт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Мы, естественно, весьма сожалеем, что не можем выдать вам их, — ответил господин Схипперс, скатывая пергамент и убирая его в ящик. — Но вы же видите: банк бессилен, от нас ничего не зависит. Выдав вам после получения этого документа хотя бы флорин, мы окажем открытое неповиновение закону.
— Хорош закон, если он служит орудием семейной распри!
— Я понимаю вас, господин ван Рейн: в таких делах справедливость торжествует далеко не всегда. Но согласитесь, что это отнюдь не входит в нашу компетенцию. Вам следует отправиться в ратушу, получить копию приказа и с помощью своего адвоката подготовить ответ. А я могу сказать лишь одно, — Схипперс встал, давая понять, что кроме этого он ничего не скажет: — я надеюсь, что вы сумеете все уладить к своему удовлетворению, и верю, что в скором времени мы снова будем к вашим услугам.
Рембрандту казалось, что у него не хватит сил пересечь зал и выйти из банка. Глаза всех конторщиков и служащих были устремлены на него — они видели, как взмок от пота его воротник, как опустились плечи и уродливо растрепались волосы; они с презрением или жалостью — и то и другое было одинаково унизительно — думали о том, что родня его покойной жены приняла наконец меры, чтобы помешать художнику наложить свою грубую волосатую руку на деньги, которые на самом деле никогда ему не принадлежали. «Куда идти? Что делать?» — спросил он себя, прислонившись к стене здания и отирая с лица пот, чтобы прохожие не приняли эту постыдную влагу за еще более постыдные слезы.
Он не может без конца торчать здесь — на него уже начинают оглядываться. Спрятать лицо он не в силах, но руки по крайней мере засунет в карман… Рембрандт сделал это и внезапно нащупал там кусок сангины и рисунок, изображавший собаку, — он машинально набросал его во время разговора с господином Схипперсом. Он схватился за эти предметы, словно за руки друзей, и они поддерживали его, пока он брел по жарким улицам сквозь лабиринт любопытных или равнодушных лиц. Когда же он достиг наконец того, что было когда-то дверью его собственного дома, набросок превратился в сырой от пота комок, а мел разломался на два куска.
* * *Рембрандт не пошел в ратушу ни в тот день, ни после. Поразмыслив над своим положением в течение двух знойных летних недель, он пришел к выводу, что защищаться он не в силах. Во всяком случае, доводов, убедительных с точки зрения закона, у него нет. Что он может сказать в свое оправдание? Что гравировал или писал, а тем временем деньги уходили и дел, которыми никто не занимался, накапливалось все больше? Да, он написал портрет Адриана, сгруппировал хромых и слепых вокруг Спасителя, превратил лицо ашкеназа Наума, отмеченное печатью смерти, во всепрощающий лик Христа. Но разве господа из сиротского суда сочтут это оправданием? Да и кто вообще сочтет?..
Все попытки предотвратить неизбежную катастрофу, сделанные в эти тяжелые дни, были сделаны не им, а его друзьями, которые узнали о положении Рембрандта не от него самого, а из уст молвы. Если Тейс был на какое-то время умиротворен тремя тысячами флоринов, а также сообщением о заказах Руффо на «Гомера» и «Александра» по восемьсот флоринов каждый, то произошло это лишь потому, что Ян Сикс, Клемент де Йонге и доктор Тюльп сумели найти покупателей на разные вещи, пылившиеся в «Орлином гнезде» на Бреестрат, наскребли кое-что в своих денежных ящиках или понемногу призаняли у друзей. Все эти мелочи вместе с тем, что лежало в позолоченной шкатулке, спасли Рембрандта от описи и распродажи его имущества с торгов, но взамен возложили на него бремя признательности за благодеяния, бремя настолько непосильное, что он, как бедная Хендрикье, боялся теперь высунуть нос на улицу.
Хендрикье — он сознавал это всякий раз, когда его пустой изумленный взгляд падал на ее грушевидный живот и задыхающуюся грудь, — не черпала в близости с ним ни утешения, ни уверенности в себе. Она вела себя, как любая бедная служанка, наделавшая глупостей, забеременевшая и не знающая теперь, куда ей деться. Она и в самом деле была только бедной служанкой: роскошь, среди которой она жила, солидная недвижимость, за которой она пыталась спрятаться, были ненадежными и скоропреходящими. К тому же она чувствовала себя покинутой: Рембрандт отдалился и от нее, как отдалился от всего мира.
Ее поддерживал только Титус. Он поднимал вещи, слишком тяжелые для нее, распахивал ради нее окна при малейшем дуновении ветерка и уходил с нею в кухню, когда в доме появлялся чужой. Титус, уже двенадцатилетний мальчик и, как все ученики латинских школ в больших городах, посвященный в тайну деторождения, то и дело справлялся своим ломающимся голоском, не болит ли у нее по утрам живот и скоро ли она ожидает начала схваток. Тончайшее чутье привязчивой натуры подсказало ему, что Хендрикье стыдится, когда ее видят, и он прибегал ко всякого рода уловкам, чтобы вовремя встать перед ней и прикрыть ее от посторонних взглядов. Со своей стороны Хендрикье, несмотря на свою подавленность и горе, тоже была внимательна к нему — настолько внимательна, что поняла: мальчик больше всего боится, как бы его новую сестричку — он упорно твердил, что это обязательно будет сестричка, — не постигла судьба первой. И если уж она раскрывала рот, то лишь для того, чтобы похвастаться перед мальчиком своим здоровьем и предприимчивостью создания, скрытого в ее чреве.
— Боже мой! — твердила она. — Если бы ты знал, как брыкается этот малыш! — И тут же добавляла: — С какими бы мыслями я ни ложилась спать, глаза у меня слипаются, как только я коснусь подушки. За всю мою жизнь бог еще ни разу не посылал мне такого здорового, крепкого сна!
Да, в сне им обоим не было отказано: не раз ночью, блуждая по дому, Рембрандт останавливался, заслонял рукой свечу и смотрел то на Хендрикье, то на сына; это зрелище пробуждало всю подавленную любовь, которая еще жила в нем. Для мальчика лучше, что ожидающая их катастрофа отодвинулась еще на год: он постепенно свыкнется с мыслью о ней, успеет поочередно проститься со знакомыми вещами, свяжет свои юные надежды с новой жизнью на новом месте. Однако наступил день, когда мысль о таком медленном и милосердном расставании перестала быть утешением для его отца. В конце этого ужасного удушливого июля пришел день, когда у Рембрандта появилась причина желать, чтобы все рухнуло сразу и они трое были обречены такому безмерному позору, который уже ничто не могло бы умножить, который раздавил бы их и скрыл их горе от чужих глаз.
Случилось это в субботу, когда Рембрандт сидел у себя наверху в мастерской — теперь он старался не называть ее больше «орлиным гнездом» — и в одиночестве размышлял о своих учениках. Уходя от него, они обычно окончательно порывали с ним — так поступили и Флинк, и Бол, и Юриан Овенс, хотя, живя у него, были глубоко преданы ему, ловили каждое слово, слетавшее с его неповоротливого языка, с таким вниманием, словно это были стихи Священного писания, вели за него форменные бои в тавернах, куда сам он никогда не заходил, и наперебой старались услужить ему. Он уже добрых полчаса неподвижно сидел на табурете, размышляя над этим парадоксом, как вдруг его поразило молчание, царившее внизу, — там не слышно было ни разговоров, ни шагов. Титуса дома не было: по субботам он ходит к Тюльпам — Грета обучает его играть на лютне. Но где же Хендрикье и Ханни? А ведь вид Хендрикье встревожил его за обедом, — подумал Рембрандт и удивился, как он мог тогда не обратить внимание на то, что, несмотря на зной, она надела платье с длинными рукавами и заправила волосы под тяжелую черную сетку.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});