Рембрандт - Гледис Шмитт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Божьи люди! Да среди них нет ни одного, кого Иисус коснулся бы перстом своим! — Рембрандт твердо знал это: он ведь изобразил Христа в облике умирающего Наума, он писал его в Эммаусе, он гравировал его среди толпы хромых и слепых. — У Иисуса с этими лицемерами не больше общего, чем с фарисеями.
— Может быть, — слегка вздохнув, согласилась Хендрикье с таким видом, словно ей все равно. — Но в общине принято за правило требовать покаяния от женщины, имеющей внебрачного ребенка. В первый раз они меня не вызвали; но, судя по тому, что там сегодня говорилось, они все знали. На этот же раз они просто обязаны были вызвать меня — такое уж у них правило.
— Правило, правило! К черту правила! — закричал художник и умолк только потому, что почувствовал — за спиной у него кто-то стоит. Это был Титус, изящный и несовместимый со всей этой болью и мраком, Титус, который вернулся домой в самую неподходящую минуту. Хендрикье тоже заметила его, и Рембрандт с обидой подумал, что даже в такую минуту ее заботит, как она выглядит в глазах мальчика — недаром она сдернула с головы эту ужасную сетку и встряхнула волосами.
— Зачем ты пошла туда? Вот чего я не понимаю и никогда не пойму, — продолжал художник, словно не замечая, что их теперь трое: мальчик приставил лютню, издавшую глухой звук, к подножию статуи Аполлона и приблизился к ним.
— Когда за тобой посылают, ты идешь, и все тут, — тупо ответила она.
— «Ты идешь, и все тут!» — передразнил он, злобно подделываясь под ее голос. — Хочешь знать, почему ты пошла? Потому что ты доверчива и суеверна. В другом ты, может быть, и умна, но в этих вещах ты просто дура!
Хендрикье промолчала и лишь развела в знак согласия руками, лежавшими на коленях: она принимала его упрек в глупости так же покорно, как встретила обвинения и лицемерный приговор старейшин, осудивших ее грех. Но тут возмутился Титус. Он рванулся вперед и встал между ними, откинув назад голову, скрестив руки на груди и кипя гневом, от которого у него побелили даже губы.
— Не смей называть ее дурой! — крикнул он.
— Титус, — вмешалась Хендрикье, и голос у нее стал опять ее голосом, — не говори так с отцом. Это наше с ним дело, и тебя оно не касается. Во всяком случае, ты слишком молод и не понимаешь, о чем идет речь.
— Прости! — сказал мальчик, понурив голову, и, как побитый щенок, встал перед ней, ожидая, что ее прикосновение утешит его и возвестит ему о прощении.
И Хендрикье не удержалась: она отвернулась в сторону, вытянула руку и грубовато прижала Титуса к своему обезображенному чреву, издав звук, напоминавший не то смех, не то рыдание. Этого было достаточно, чтобы оба расплакались: она — все так же глядя в сторону, он — прижавшись раскрасневшейся щекой к ее распущенным волосам. Их плач, огласивший огромный пустой зал, и маленькие их фигурки, затерянные среди обреченной роскоши, взломали обручи гнева, сдавившие сердце Рембрандта. Он подошел, встал над ними и притянул к своей груди обе головы — и темную, и светлую.
— Все прошло. Забудем об этом, — сказал он, с трудом удерживаясь, чтобы не разрыдаться. — Прости меня: если б не я, ничего бы не было. Прости меня и за это, — он ласково положил руку на живот Хендрикье, — и за это, — он указал жестом на окружавшее их насмешливое великолепие. — Я очень виноват.
— Ничего, ничего, — воскликнула Хендрикье, гладя Рембрандта по бедру, а Титуса по голове, словно оба они были детьми.
— Единственное, о чем я не жалею, это вы, — заключил художник, обняв ее и мальчика и сливаясь с ними в одно целое.
КНИГА ДЕВЯТАЯ
1655–1659
Доктору Тюльпу не часто случалось просыпаться в чужой комнате на чужой постели. Купцы, банкиры, судьи, даже пасторы могли выезжать за город, но врачам не полагалось или по крайней мере не рекомендовалось удаляться за пределы досягаемости больше, чем на несколько часов. Только в последнюю неделю июля дочь его, обвенчавшаяся на рождество с Яном Сиксом, сумела наконец вытащить отца из Амстердама и увезти в Эймонд, поместье своего мужа: и теперь, разбуженный запахом жарящихся сосисок, Тюльп с таким изумлением уставился на потолочные балки этой светлой комнаты, словно его, как героя восточной сказки, принесла сюда в клюве огромная птица.
Тюльп упрекал себя за то, что задал дочери и зятю столько хлопот: они приготовили ему комнату, освободили в комоде добрых полдюжины ящиков для его скромных пожитков, а он провел здесь всего одну ночь и скоро уедет. Прибыл он в субботу утром, а домой отправится в воскресенье днем — он так их и предупредил. Наступит, конечно, день, когда он окончательно состарится, руки его не смогут больше выполнять то, для чего они предназначены, и обязанности его, как бургомистра, сведутся лишь к присутствию на городских праздниках. Вот тогда он приедет в Эймонд и будет спать в постели для гостей столько, сколько захотят Грета и Ян.
Красивое у них, однако, поместье! За многочисленными окнами, отражаясь на полированной мебели, зеленеют сады и луга. Детям приятно живется здесь: этикета никакого, дни почти не отличаются от ночей. Вот и сейчас, войдя из прихожей в длинную светлую столовую, где стол был уже накрыт для завтрака, Тюльп спугнул их — они целовались. «Надеюсь, Ян понимает, как ему повезло?» — подумал Тюльп.
— Что ты будешь пить, отец, — пиво или чай? — спросила Грета, посылая ему воздушный поцелуй. — То, от чего откажешься сегодня, получишь завтра — я все-таки полагаю, что ты не уедешь днем? Это было бы просто смешно.
— Еще бы! — поддержал жену Ян. — Вы даже не видели нашей новой конюшни.
Врач покачал головой, надеясь, что они прочтут у него в глазах, как не хочется ему уезжать, и направился к стулу.
— Нет, отец, не сюда. Вот на этот.
И Грета похлопала рукой по бархатному сиденью высокого резного стула, стоявшего во главе стола.
— Но это же место Яна.
— Верно. Но пока ты здесь, оно будет твоим: с него особенно хорошо смотрится портрет. Что ты предпочитаешь — ветчину или сосиски?
— Сосиски, чай и сухари, — ответил Тюльп. — Но знайте: ничто — ни ваши изящные халаты, ни французское меню, ни портрет — не заставит меня изменить решение. Как мне ни жаль, я уеду в три часа с попутным судном.
Беседа была приятной, еда обильной и разнообразной, но все это отодвигалось на задний план портретом, который Тюльп увидел еще вчера при свечах. Сейчас, при дневном свете, он казался более живым, даже более близким, чем молодой человек, изображенный на нем и сейчас весело болтавший с женой и тестем. Нет, Грета не преувеличивала, когда писала из Эймонда родителям, что художник превзошел себя. Ян Сикс, сидевший за столом, был великолепен и все-таки он проигрывал в сравнении с Яном Сиксом на стене. На портрете он казался старше: мудрость, решительность и какая-то грусть, которой он еще не знал, обостряли и одухотворяли его аристократическое лицо, не терявшее при этом своей светскости; одежда Яна, отличавшаяся в жизни лишь богатством и хорошим вкусом, приобрела на картине глубокую и величавую выразительность — плащ, перчатки, обязательная касторовая шляпа стали неотъемлемыми атрибутами одного из сильных мира сего, подобно тому как ряса или стихарь служат неотъемлемыми атрибутами духовного лица; жест был целеустремленным и уверенным — молодой человек натягивал перчатку не потому, что ему просто было пора выйти из дому, а потому что он отправлялся по какому-то важному делу. Выполнение не уступало в великолепии замыслу: затравленный, разоренный, опозоренный художник владел кистью еще уверенней, чем раньше. Поверхность холста представляла собой сплошное и сложное сплетение смелых, твердых, сверкающих мазков и блистательно дерзких изогнутых линий.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});