Рембрандт - Гледис Шмитт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— О, это вы! А я думал — Хендрикье, — не вставая, бросил художник, а затем, поддавшись нелепому и насмешливому порыву, поднял раму, просунул в нее голову, скорчил гримасу и спросил: — Красив, не правда ли?
— В нашем с вами возрасте ни один мужчина уже не напоминает собой Адониса.
— Если можно, не двигайтесь, — попросил Рембрандт. — Я подбирал полотна к рамам и все разложил на полу.
И тут врач в первый раз взглянул на то, что расстилалось у его ног. На полу, между ним и хозяином дома, одно за другим были выложены мрачные и великолепные полотна. Юноша — наверно, Титус — мчался на тяжелом коне в сторону от зловещих холмов, вперяя мрачный взор в невидимую, но страшную цель своей скачки. Рядом с ним холодно мерцали два изображения Иосифа, обвиненного женой Пентефрия, и лицо ее на одном из этих изображений было циничным, вульгарным и отвратительно жестоким. В подвальной тени мясной лавки висела туша забитого быка, труп и пища, жертва и предмет потребления. Дальше виднелись лица Клемента де Йонге, Брейнинга, Титуса, то задумчивые и печальные, то непостижимо веселые, то смятенные и покорные, словно их душу озарило некое тайное откровение. За ними Тюльп увидел Флору, которая держала в руках тощую охапку цветов и привела врача в полную растерянность, потому что казалась и Саскией, и Хендрикье одновременно, и, наконец, бичевание Христа, изможденного, раздавленного, еле стоявшего на ногах, похожего на полумертвых от голода нищих, которых отвозят в больницу или чумные бараки.
Доктор подставил руку под воск, капавший со свечи, и вспомнил о нескольких грубых и мощных рисунках, которые лет тридцать тому назад, во время чумы, унес ночью из вестибюля Ластмана. Да, первая горькая правда, надолго погребенная под толщей честолюбия, любви и мирской суеты, встала из своей могилы. Под ногами Тюльпа, возведенная мастерством до мрачного мерцающего великолепия, лежала древняя истина: быть человеком — значит страдать от тяжких утрат, мучиться и умирать.
— Боже мой! — вырвалось у врача.
На секунду маленькие глазки, сверкавшие на другой стороне комнаты, благодарно потеплели, а затем снова стали насмешливыми и взглянули на гостя точно так же, как смотрели через пустую раму.
— Недурны, не правда ли? — спросил художник тоном, разительно неподобавшим тому, о чем он говорил. — Это как раз такие вещицы, приятные, успокоительные, которые каждый охотно повесит у себя в гостиной. И надеюсь, вы заметили, сколько трудов я положил, чтобы добиться красивой заглаженной поверхности?
— Послушайте, — остановил его Тюльп. — Если у вас хватает разума, чтобы писать вот так, то вы не можете не понимать, что мы живем в век дураков.
Художник не ответил. Он просто встал и указал на натюрморт с тушей забитого быка, где красота и разнообразие фактуры являли какой-то дикий контраст с уродливостью сюжета, а потрясающе богатые красные, кремовые и пунцовые тона придавали подлинную осязаемость сырому мясу, сухожилиям, костям и мертвому жиру.
— Разве это не напоминает распятие, вернее сказать, висящего на кресте Иисуса? В сущности, это то же самое, только в более низком плане. Те же плоть и кровь… И вот это мы едим.
«Еще несколько шагов в том же направлении, и ты кончишь, как Гертье Диркс», — подумал врач.
— Зачем вы ограничиваете себя двумя свечами? — вслух сказал он. — Много вы этим не сэкономите, а глаза и настроение себе портите.
— Это Хендрикье придумала экономить на свечах. И начала она с кухни и маленькой гостиной. — Рембрандт взъерошил и без того растрепанные волосы. — Она хотела приберечь их, чтобы у меня здесь было светло, но теперь я понял, что свечи мне не нужны или, во всяком случае, их нужно очень мало. Когда я не пишу, предпочитаю сидеть в темноте.
— Это безумие!
— Безусловно. Должен признаться: я вообще во многом безумен. Например, работаю, как безумный. Сами видите, — Рембрандт мрачно и без всякого чувства гордости указал головой на выставку, разложенную перед ним. — Это не все — там, у стены, стоят другие. Я никогда еще не писал с такой быстротой.
— Так не время ли остановиться и отдохнуть?
— Отдохнуть? Да разве я могу?
— Ян и Грета предлагают вам приехать в Эймонд и пожить у них. — Тюльп вытащил из кармана письмо, не сожалея больше о том, что привез его, и находя в нем только один недостаток — то, что это было всего лишь письмо; но художник, не дав себе труда распечатать конверт, сунул его в карман штанов. — Пожалуй, вам следует поехать. Возможно, это пойдет вам на пользу.
— На пользу? Боже милостивый! Отдых в деревне, пикники, прогулки, веселые ужины и всякое прочее… — Рембрандт спохватился, и бранное слово не успело сорваться у него с языка. — Нет уж, с вашего позволения, я останусь здесь, пока меня не вышвырнут.
— Допускаю, что лично вас это не пугает. Но Хендрикье и Титусу будет, по-моему, тяжело. Им лучше бы при этом не присутствовать.
— Вот пусть и отправляются куда угодно, — гневно и презрительно отозвался художник. — Кто их держит? Пусть убираются в Эймонд или в другое место. Скатертью дорога!
— Но без вас они не поедут, и вы это знаете.
— Ну и дураки! Я только и мечтаю, чтобы меня оставили одного.
Художник говорил правду: это подтверждали и картины и сам их создатель, грязный, полный ненависти, умышленно отталкивающий всех и столь же мало общительный, как зверь, в которого всадили копье. Самому доктору тоже было бы лучше убраться отсюда — его особа раздражала хозяина, но Тюльп хотел уйти так, чтобы уход его не прозвучал упреком: он понимал, что его уязвленное самолюбие — пустяк в сравнении с сознанием одиночества, отверженности и позора.
— Я понимаю вас, — согласился он. — Это была мысль детей, Яна и Греты; я же был обязан передать вам письмо. Если я могу чем-нибудь вам помочь… Впрочем, я говорю глупости: ничего я не могу. — Тюльп взял свечу и, пробираясь между великолепными и жуткими полотнами, добавил: — Но если понадоблюсь, присылайте за мной.
— Погодите немного. Я хочу поблагодарить вас.
— За что?
— Право, не знаю. За то, что вас, одного из тысячи, не тошнит при виде вот таких картин.
— За это не благодарят.
— Я держусь другого мнения. Спокойной ночи, Николас!
Рембрандт не часто обращался к Тюльпу по имени: обычно он называл его «доктор» или «господин бургомистр», причем в последние годы произносил эти слова все более иронически. Но вернуться назад и обнять его было явно невозможно, и врач лишь задержался на пороге, чтобы коротко и не поворачивая головы бросить в ответ:
— Спокойной ночи!
Свет свечи, падавший перед Тюльпом на лестницу, выхватил из темноты Титуса, сидевшего на нижней ступеньке, озарил бледное поднятое вверх лицо, зажег огненные кудри.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});