Рембрандт - Гледис Шмитт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты хороший мальчик, Титус, очень хороший, — сказал он сдавленным голосом. — Когда я думаю, как ты рисковал — стража лишь чудом не схватила тебя, когда я думаю, что ты, должно быть, чувствовал, бродя там в одиночестве…
Но он не закончил — слова, которые он обязан был и хотел сказать: «Я бы уж лучше обошелся без гравюр», так и не слетели с его уст.
— Честное слово, я ни капельки не боялся, — возразил Титус.
Нет, он не мог не бояться и боялся сильно. Сейчас страх забылся — его заглушило опьянение успеха, но сегодня ночью, на своей постели, одолженной ему Пинеро, мальчик долго будет лежать без сна, слушая, как бьется его сердце, и не смыкая сухих глаз. Пока он, Рембрандт, писал свой собственный образ, еле видный сейчас — господин Схюман еще не принес вторую лампу, — Титус думал и действовал, как глава семьи: нянчил Корнелию, помогал Хендрикье и крал гравировальные доски, которые дадут пропитание всем четверым. И в мысли этой были такая боль и такой упрек, что художник не посмел заключить сына в объятия.
— Значит, доски все-таки нужные? — спросил Титус, словно подавленность отца ставила под сомнение ценность добычи.
— Более нужные не отобрал бы и сам Клемент де Йонге, если бы даже делал это при дневном свете, — ответил Рембрандт, надеясь, что эти слова вознаградят Титуса за объятия и поцелуй, на которые не отважился его отец.
— Но теперь мне пришло в голову, что от досок будет мало проку — у тебя же нет печатного станка.
— Нет, тут никаких трудностей не возникнет — печатные станки есть и у Клемента де Йонге, и у раввина Манассии бен Израиля. Станок я всегда раздобуду. Но сядь же. Ты, наверно, устал?
— Нисколько.
Титус выпрямился, и его яркие кудри коснулись некрашеной осыпающейся штукатурки.
— Все равно садись. — Рембрандт указал сыну на единственное удобное кресло. — Садись и рассказывай, чем ты занимался, кроме взлома домов и кражи вещей.
Мальчик унаследовал от ван Эйленбюрхов гибкий и острый язык: его задыхающийся торопливый рассказ был произнесен небрежным тоном будущего светского человека и расцвечен забавными преувеличениями. Начать с того, — болтал Титус, бросившись в кресло и свесив ноги через ручки, — он стал знатоком по части кормления младенцев. Далее, уроки игры на лютне не пропали даром — он нашел прекрасное применение своим познаниям и вместе с двумя товарищами заработал в прошлую субботу целый флорин: они играли на танцах, где их вдобавок накормили бесплатным ужином — холодной уткой, пирожным и французским вином. А у госпожи Пинеро пора уже было перекрасить окна, и он сделал это: здраво рассудив, он нашел, что это просто его обязанность.
Слишком увлеченный своим красноречием, чтобы заметить, в какой ужас приводят Рембрандта эти отрывочные сценки и эпизоды из его бессмысленной цыганской жизни, Титус продолжал болтать, время от времени поглядывая на поблескивавшие доски, и улыбка трогала уголки его рта: на кровати лежало оправдание его жалкого хаотического существования, и за этот искупительный успех он жаждал и заслуживал чуточку больше, чем получил.
— Вон та доска с Христом, исцеляющим хромого и слепого — вероятно, самая лучшая из всех моих вещей. На нее ушли годы, да, годы. Ты не представляешь себе, что значит для меня увидеть ее здесь.
— Рад, очень рад за тебя, отец. Мне просто повезло — я с таким же успехом мог бы утащить старые, бесполезные вещи.
— Даже в таком случае я все равно был бы благодарен тебе, — медленно и выразительно произнес Рембрандт. — Ты оказал мне большую услугу.
— De rien[2], — бросил Титус на хорошем французском языке, которому научился у Греты и Яна. — А ты, отец, чем занимался?
— Ничем. Сидел, думал, смотрел в окно, писал вот это…
Художник поднял лампу и направил свет ее так, что из темноты, словно живое существо, вызванное из небытия заклинателем, выступил суровый, непреклонный образ.
— Ох, как замечательно! В нем столько жизни, что страшно становится.
— И все-таки портрет мальчику не понравился — это было ясно. Когда Титус взглянул на картину, лицо его стало неподвижным и он подтянул колени чуть ли не к самому подбородку. Опустошенный замкнутый человек на холсте внушал ему страх, возможно, даже отвращение, и отец его, убирая лампу, подумал, что в этом нет ничего удивительного: если бы лет тридцать тому назад такую вещь показали ему самому, он тоже не принял бы сурового осуждения, с которым портрет взирал на мир, окропленный росой, зеленый и безграничный.
— Эта вещь — пара портрету дяди Адриана, где ты написал его в золотом шлеме, — сказал мальчик. — Да, это заметно. Оба очень мрачные и сильные.
— Позднее ты еще посмотришь на него другими глазами, Титус.
— Ты хочешь сказать — когда он будет закончен?
— Нет, — беззвучно рассмеялся Рембрандт и перенес лампу поближе к кровати, направив свет ее на разложенные там медные доски. — Я хочу сказать — много позднее, когда тебе будет лет пятьдесят.
Затем, с видом заговорщиков, они обсудили, как спрятать добычу. Как ему ни хочется иметь доски при себе, заметил Рембрандт, держать их в гостинице не годится: об этом может пронюхать кто-нибудь, причастный к его банкротству, и тогда доски конфискуют и отберут. Титус предлагал зарыть их на кладбище, но, как ни жаль было лишать мальчика возможности пережить еще одно волнующее приключение, Рембрандт объяснил, что сохраннее всего они будут в руках друга. Титус сегодня же отнесет их к Пинеро, а тот переправит на хранение к Бонусу.
Видеть, что их уносят так скоро, было нелегко. Рембрандту хотелось почувствовать, что он опять владеет ими, хотелось ощупать кончиками пальцев все бесчисленные и разнообразные углубления на них, но он был не в силах сделать это в присутствии другого человека. Когда Титус ушел, снова не по сезону закутавшись в плащ и кренясь в правую сторону под тяжестью гравировальных досок, в воздухе осталось что-то грустное, неотвязное и почти такое же осязаемое, как запах выгоревшей глиняной трубки, и даже теплый ветер, по-прежнему упорно дувший с моря, не смог рассеять этот осадок. Художник долго расхаживал между открытым окном и кроватью, на которой был еще заметен отпечаток, оставленный досками. Один раз, проходя мимо кресла, куда полчаса тому назад опустилась хрупкая фигурка, истощенная трудами и торжеством, Рембрандт протянул руку, словно желая, дотронуться до места, где еще недавно сверкали разметавшиеся огненные кудри. Но, прервав жест на половине, он перенес лампу к мольберту, разыскал кисть и добавил несколько мазков — утяжелил линию в морщине между бровями, усилил темные пятна тени в уголках рта.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});