Рембрандт - Гледис Шмитт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Четыреста флоринов… Рембрандту вспомнился день, когда он уплатил такую же сумму за грушевидную жемчужину, приглянувшуюся Саскии. Дрожь утихала, и чтобы доказать себе, что он может держаться на ногах, художник встал со стула. Ради Хендрикье, ради детей, ради Пинеро он подавит нестерпимое желание крикнуть Яну Ливенсу, чтобы тот убирался со своими заказами и… Это было бы глупым ребячеством — руганью ничего не добьешься.
Ни одним словом не похвалив то, что был бы счастлив написать сам Микеланджело, Ливенс повернулся спиной к автопортрету, пересек комнату и положил на плечо хозяину руку, которую нельзя было даже стряхнуть: в самонадеянном и покровительственном жесте были в то же время доброжелательность и нежность.
— Поверь, я сделаю для тебя все, что могу. И не принимай неудачи так близко к сердцу. Твой день еще придет.
«Да, — думал Рембрандт, глядя на холеную руку, потянувшуюся за щегольской шляпой, — мой день снова придет, но тогда нас обоих уже не будет, а в царстве небесном мне вряд ли представится случай снова взять тебя под свое покровительство».
— И вот еще что: выспись как следует. У тебя усталые глаза.
— Вздор! Они просто покраснели — я слишком долго гравировал.
— Значит, не перенапрягай их. Кланяйся своей милой жене. Я дам о себе знать не позже, чем через неделю. Береги себя, дорогой. Спокойной ночи!
Теперь, когда гость ушел, гнев прорвался сквозь почерневшие струпья души. Рембрандт воочию представил себе, как он впивается пальцами в мягкую белую шею Яна, стучит его тупою головой об стену и, выкрикивая дикую непристойную брань, отвергает милосердное предложение направить к нему заказчиков; как он переворачивает шаткий столик, как трещит дерево и звенит медь, которые будят спящих внизу постояльцев, и те спрашивают себя, что за зверь мечется взад и вперед у них над головой? Зверь? Да, зверь, пьяница, сумасшедший… Если он начнет сейчас реветь и крушить мебель, люди сочтут его выродком, и даже то, что стоит на мольберте, не докажет им, что он имеет право на их уважение. Ну что ж, тогда он напишет себя таким, какой он есть и каким останется, во что бы ни пытались его превратить; он изобразит себя восточным пашой, вознесенным над ничтожными, пресмыкающимися у его ног угодниками; в своей могучей руке он как скипетр сожмет большой жезл, а грудь его и бедра будут облачены в пурпур и золото.
Пурпур и золото — это цвета его испачканного, заношенного халата. Рембрандт надел халат, сдернул с крючка вытертый берет из черного бархата и водрузил его на голову, как корону; жезлом, который он сожмет в руке, ему покамест послужит муштабель, а завтра он одолжит у старого привратника палку. По голому дощатому полу художник подтащил кресло к зеркалу и лишь презрительно рассмеялся, расслышав внизу невнятное проклятие. Освещение было неудачное, и, передвинув лампу на самый край столика, Рембрандт с жестокой радостью подумал, что она вот-вот опрокинется, масло разольется и языки пламени пожрут пол, покрывало, постельное белье, его самого. Лампа, конечно, не опрокинулась, но воображаемый пожар выжег ярость и злобу из сердца художника и он смог сосредоточиться на своем изображении в зеркале, так твердо запечатлев его в мозгу, что теперь был уверен: завтра, когда рука и подбородок перестанут дрожать от праведного гнева, он сумеет воспроизвести это изображение во всей его телесности и надменном великолепии.
Ох, как он устал! И как нестерпимо болят глаза — смертные глаза, созерцающие бессмертный образ.
* * *Если Хендрикье упрекала Рембрандта в эти дни, то лишь за то, что он поместил обоих детей, да и ее тоже, в такие жалкие меблированные комнаты. Между обеими распродажами — катастрофической летней и почти столь же катастрофической осенней — у него было достаточно времени, чтобы присмотреть приличное жилье, а он все эти месяцы ничего не делал, только сидел в гостинице, размышлял, нацарапал несколько гравюр да написал два собственных портрета, которые никто никогда не купит. Бесстрастный и равнодушный, он не двигался с места, как баржа, застрявшая в грязном канале, и на все жалобы Хендрикье отвечал ровным безжизненным голосом:
— Оставь меня в покое. Что-нибудь да подвернется.
Но подвернулись только три эти тесные комнатушки на мансарде под скошенной крышей, эта дыра, где даже в октябре не держится тепло, да кое-какой хлам — остатки чужой убогой жизни: сбившиеся комьями матрасы; стол, ни разу не скоблившийся и провонявший пивом и кислой капустой; буфет, заставленный сальными, треснувшими тарелками; шкафы, которые Хендрикье старалась не открывать, потому что оттуда несло застарелым потом и запахом сырого тряпья. Она побоялась даже устроить здесь настоящую уборку: комнаты эти перешли к ним всего на несколько месяцев, так как их занимал брат старого привратника из «Короны», который уехал сейчас в Дордрехт, чтобы распорядиться небольшим наследством, оставленным ему матерью, и Хендрикье казалось, что квартировладелец любит эту грязь и, вернувшись, придет в ужас от запаха мыла.
Словом, новое жилье было лишь временным бивуаком, и это расстраивало Хендрикье не меньше, чем его убожество. Она уже по горло сыта ожиданием: она ждала в обреченном особняке, ждала у Пинеро, пока Рембрандт отсиживался в гостинице, а теперь опять ждет, когда он придет в себя сам, или его выведут из оцепенения клопы, или возвратится брат привратника и Рембрандт найдет такое место, где действительно можно жить, где у него будет комната для работы, а она вытащит белье, припрятанное во время разгрома, застелет кровати безупречно свежими простынями и так же прилично накроет стол, как накрывала ее мать в Рансдорпе. Рембрандта удерживало в этой жалкой дыре отнюдь не безденежье: Ян Ливенс прислал ему двух очень хороших заказчиков — старого купца Триппа и его почтенную поблекшую супругу, чьи портреты он, слава богу, написал в их собственном красивом доме — Хендрикье умерла бы со стыда, если б он притащил их к себе. Нет, от поисков его удерживала только отупелость, только с ума сводящее нежелание шевельнуть пальцем и попробовать чего-то добиться. Ни растормошить его, ни пристыдить Хендрикье не удавалось. Не помогали даже разговоры о том, что он делает с детьми — о своем собственном отчаянии она боялась даже заикнуться. Стоило ей завести речь о детях, как Рембрандт поднимал маленькие тусклые глаза и приказывал: «Прекрати эти разговоры. Прекрати — и все».
У Хендрикье становилось легче на сердце только под вечер, когда даже крошечные мрачные окна становились красивыми в осенних сумерках. Она старалась как можно дольше не зажигать лампу — не для того, чтобы сэкономить на масле, как думал Рембрандт, а для того, чтобы не видеть ненавистной мебели. В ничем не освещенном полумраке слезы, высыхавшие днем от вечной спешки и раздражения, медленно и успокоительно лились из глаз Хендрикье, падая на ее потрескавшиеся руки и головку девочки, прильнувшей к материнской груди. Она плакала о мечтах, которым предавалась в те дни, когда считала Рембрандта недоступным и жаждала, чтобы он коснулся ее; о своем достоинстве и праве на уважение, которые она утратила; об их маленькой дочурке, пленнице грязного, мрачного, уродливого мира; о мальчике, прелестном, как принц, но живущем, как нищий, и скрывающем безнадежное отчаянье под маской лихорадочной веселости; о великом художнике, который все глубже уходит в трясину своего поражении и на ее глазах превращается в надломленного дряхлого старика. Слезы ее капали все сильнее, и маленькая Корнелия, лежавшая у нее на коленях, тоже начинала хныкать, словно ей каким-то образом передавалось отчаяние матери. В конце концов это хныканье или книга, упавшая в соседней комнате из рук Титуса, а то и взрыв пьяного хохота на улице выводили Рембрандта из глубокой задумчивости. «Черт побери! — безбожно бранился он, чтобы напугать Хендрикье и сделать ей больно. — Почему ты не зажигаешь лампу? Жизнь и без того мрачная, а тут еще в темноте сиди!»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});