Серебряный век. Портретная галерея культурных героев рубежа XIX–XX веков. Том 2. К-Р. - Павел Фокин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Я встретился с ним в 1908 году, когда он был еще гимназистом 5-ой гимназии (вполне классической, с греческим яз[ыком]), но уже старшего класса. И впервые Борины стихи открылись мне не как стихи.
Отец его – художник, мать – пианистка. Будущее Бори – всей семьей и знакомым – мерекалось где-то там или тут. В детстве он рисовал. Рисунков его я никогда не видал. В 1908 году он играл на рояле и сочинял для рояля. Занимался теорией музыки, кажется с Ю. Д. Энгелем. Скрябин бывал у Пастернаков, и Боря много с ним беседовал.
…Мы слушали Скрябина запоем. Бродили после концерта по Москве очумелые, оскрябенные. Боря провожал меня из Благородного собрания на Переведеновку. Я ему читал свои стихи про Скрябина. После концерта на Борю находило. Это было какое-то лирическое исступленье, бесконечное томление: лирические дрожжи бродили в нем, мучили его. Но их поднимало, как теперь ясно, не музыкальное, а поэтическое.
Однажды в кафе у Мясницк[их] ворот мы сидели за столиком. Заказывали кофе. Кто по-каковски: по-варшавски, по-венски, так-сяк. Борис же был в лирическом отсутствии, и когда лакей настоятельно нагнулся над ним, ожидая его указаний, как подать ему кофе, Борис отвечал что-то вроде: „А мне по-марбургски“. Лакей был ввержен в великое недоуменье и подал кофе неизвестно по-каковски. А Борис глотал кофе с ложечки, жевал и, вероятно, плохо разбирал, что он пьет – кофе, бенедиктин или содовую воду. Он был совершенно трезв, но лирически – хмелен.
…Мы часто бродили с ним по улицам. Однажды он пришел ко мне в тоске. Мы забрели в Сокольники. Он испытывал приступы кружащейся из стороны в сторону тоски…И вот в Сокольниках однажды, среди древних сосен, он остановил меня и сказал: „Смотрите, Сережа, кит заплыл на закат и отяжелел на мели сосен…“ Это было сказано про огромное тяжелое облако. „Кит дышит, умирая, на верхушках сосен“. Но через минуту, куда-то вглядевшись: „Нет, это не то“.
И образ за образом потекли от Бори из его души. Все в разрыве, все кусками, дробно.
Вдруг раз в муке и тоске воскликнул он, оскалив белые, как у негра, зубы: „Мир – это музыка, к которой надо найти слова! Надо найти слова!“
Я остановился от удивленья: музыкант должен был бы сказать как раз наоборот: „Мир – это слова, к которым надо написать музыку“, но поэт должен был бы сказать именно так, как сказал Боря. А считалось, что он музыкант. Я эти слова запомнил навсегда. И „кит“ в Сокольниках стал мне ясен. Это была попытка найти какие-то свои слова – к тихому плаванью облаков, к музыке предвечерней сосен, металлически чисто и грустно шумящих, перешумливающихся друг с другом на закате.
В 1910 году Борис жил летом один в квартире отца в здании Училища Живописи. Он давал уроки и вообще был предоставлен сам себе. Был конец мая. Зной. Помню, мы сидели с ним на подоконнике на 4-м этаже и смотрели сквозь раскрытое окно на Мясницкую. Она шумела по-летнему, гремящим зноем мостовых, под синим, пламенным небом.
Борис стал рассказывать мне сюжет своего произведения и читать оттуда куски и фразы, набросанные на путаных листках. Они казались какими-то осколками ненаписанных симфоний Андрея Белого, но с большей тревогой, но с большей мужественностью. Белый женствен, Борис – мужествен.
Герой звался Реликвимини.
Герой был странен не менее своей фамилии, а фамилия – ей особенно был доволен Борис – была классическая: прямо из 5-й гимназии. Есть такой неприятный для гимназистов неправильный глагол: reliquor, relictus sum, reliquari. Если начать спрягать это reliquor, то второе лицо множественного числа настоящего времени будет глагол reliquimini [лат. иметь задолженность, быть в долгу. – Сост.].
У Бориса был тогда уже особый до всяких футуристов (футуристы посыпались в 1913 году), особый вкус к заумным звучаньям и словам, и я думаю, ему было приятно, что его герой не только страдает, но и спрягается.
Другой герой был чуть ли не Александр Македонский. Реликвимини бродил по улицам – и таял на закате, и искал китов, осевших грузно на иглах сокольнических сосен. В сущности, в этих отрывках, как и теперь, в повестях и рассказах, „героя“ не было. Был Боря Пастернак» (С. Дурылин. В своем углу).
«Вдруг… в моей жизни появился этот странный юноша, ходивший по московскому лютому морозу в одном тоненьком плаще, с мгновенным пониманием всего, о чем я только думал, мечтал, что грызло меня сомненьями, что подминало меня под себя бешеным могуществом юной души, жаждавшей богатой и интересной деятельности, и именно поэтической деятельности. Не прошло и нескольких дней, как мы уже были закадычными друзьями – и уже на „ты“. Мы ходили по московским пустынно-снежным переулкам… болтали часами, вынашивая и выговаривая друг другу затаенное и любимое. Мы были ровесниками (он был меня моложе на несколько месяцев), оба были бедны безумно, я только что вырвался из нищеты невообразимой, у Бори была семья в достатке, но папаша был человек суровый и полагал, что Боре пора уже стать на свои ноги, и ему приходилось солоно. Найти что-нибудь и дельное, и достойное было тогда не так-то легко молодому человеку, да еще капризнику, тайному честолюбцу и дерзкому мечтателю с оригинальнейшим талантом! Мы разговаривали друг с другом в каком-то восторге. Боря хохотал над моими дерзкими и вычурными шутками, над моим даром словесной карикатуры, я хохотал над его пронзительно-тонкими шутками, изумлявшими своим светящимся артистизмом, крылатой прихотливостью и умением взять предмет совершенно по-особому, с неожиданно острым и веселым напором.
Боря иногда приходил печальным – отец сердит, мать огорчается, а он не смог до сих пор схлопотать себе работу. Но начинался разговор. Шутки, хохот пополам со всякой философией, забыт папаша, забыта моя противная служба – все великолепно. В Боре вдруг сиял какой-то огромнейший и неутомимый оптимизм, который был ему вполне под стать и впору. Это было так естественно в этом юноше, что был весь, до самого горла, набит талантом, каким-то совершенно беспроигрышно-роковым талантом, и что бы там ни было рядом и около… я не мог для себя самого (наедине с собой) даже нарадоваться на эту одарившую меня бесценным богатством дружбу и душевную близость. Уж я читал ему без конца свои стихи, читал ему очень певучие стихи Асеева (изящные, кокетливые, задорные и нежные), он слушал, как бы прислушиваясь… мы вспоминали Блока, Белого, потом бросались читать Баратынского, Языкова. Ужасно любили Коневского, а за него даже Брюсова (который уже от нас как-то отходил, оттертый с переднего плана мучительной красотой мертвенно прекрасного Блока)» (С. Бобров. О Б. Л. Пастернаке).
«С самим Пастернаком я знакома почти что шапочно: три-четыре беглых встречи…Слышала его раз, с другими поэтами, в Политехническом Музее. Говорил он глухо и почти все стихи забывал. Отчужденностью на эстраде явно напоминал Блока. Было впечатление мучительной сосредоточенности, хотелось – как вагон, который не идет – подтолкнуть… „да ну же…“, и так как ни одного слова так и не дошло (какие-то бормота́, точно медведь просыпается), нетерпеливая мысль: „Господи, зачем так мучить себя и других!“
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});