Борис Пастернак - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Выехали 28 мая – он, Малышкин, Гладков и график Сварог. С дороги непрерывно летели письма: «Дорогой друг мой, доброе утро! Очень трясет, карандаш прыгает в руке. Добрая глуповатая компания, славные люди. Едем с водкой и провизии закуплено на 400 рублей. Судьба послала в спутники рисовальщика иллюстратора Сварога. Чудесный гитарист (…) – фокстроты заиграл в своей аранжировке и слушать нельзя, не подпевая; так разбирает. Я даже и подтоптывал. (Положительно, он сбросил двадцать лет! – Д. Б.) На поездку смотрю как на цепь званых ужинов, только что на колесах» (29 мая 1931 года). Варламу Шаламову двадцать два года спустя он рассказывал совсем другое: «В 1931 году я ездил на Урал в составе писательской бригады и был поражен поездкой – вдоль вагонов бродили нищие – в домотканой южной одежде, просили хлеба. На путях стояли бесконечные эшелоны с семьями, детьми, криком, ревом, окруженные конвоем, – это тогдашних кулаков везли на север умирать. Я показывал на эти эшелоны своим товарищам по писательской бригаде, но те ничего путного ответить мне не могли». В тридцать первом, влюбленный, счастливый, он мог еще заставить себя забыть об этом, но в пятьдесят третьем только это и помнил.
«Жизнь моя, моя горячо любимая, единственная моя, мое самое большое и предсмертное, Зина, ликованье мое и грусть моя, наконец-то я с тобою. – Я в Челябинске. (…) Я уже знаю, как все это делается. Строятся, действительно, огромные сооруженья. (…) Сравненье с Петровой стройкой напрашивается само собой. Это с одной стороны. С другой – рядовая человеческая глупость нигде не выступает в такой стадной стандартизации, как в обстановке этой поездки. Поехать стоило и для этого. (…) Теперь мне ясно, что за всем тем, что меня всегда отталкивало своей пустотой и пошлостью, ничего облагораживающего и объясняющего, кроме организованной посредственности, нет, и искать нечего (…)».
«Но если ты хочешь жизни со мной, тогда мне нечего бояться». Зинаида Николаевна в этих письмах (ее ответы не сохранились, да она почти и не писала ему) предстает средоточием всех совершенств: «Родная моя, удивительная, большая, большая… Ты близкая спутница большого русского творчества, лирического в годы социалистического строительства, внутренне страшно на него похожая, – сестра его». Та, давняя, ускользнувшая – была сестрой жизни, эта – сестра социалистического строительства… хорош комплимент любимой! Но в письмах мая 1931 года, на пике счастья, зараженный идеей строительства новой жизни, в том числе – и прежде всего – своей собственной, он начинает писать с интонациями Маяковского: в том же самом письме – «Огромная, огромная дружба – душ и ртов и ног»… Поневоле вспомнишь: «В поцелуе рук ли, губ ли, в дрожи тела близких мне красный цвет моих республик тоже должен пламенеть». Это из «Письма Татьяне Яковлевой», и безвкусного, и трогательного. «Мне так верят сейчас, так одарили, дав тебя, что мой долг перед жизнью удесятерился, как ни велик он был и раньше». «Я хочу жить пронзенным и прозиненным».
Да вдобавок вокруг строится Москва! Строятся новые дома, сносятся старые, прокладываются трамвайные пути, – пыль, щебень, ремонтные и земляные работы: все, что всегда для него было символом радостного переустройства. В Москву он вернулся раньше времени, сильней всего, кажется, торопясь просмотреть почту. Малышкин, Панферов и Сварог поехали дальше в Магнитогорск и Кузнецк. В Москве Пастернака ждало подробное письмо от Паоло Яшвили с настойчивыми приглашениями на Кавказ и витиеватыми изъявлениями любви; письмо было написано совершенно правильным, но старомодным и выспренним русским языком. Сама судьба устраивала все наилучшим образом: «Все идет так, словно обстоятельства сами думают за меня» (письмо к Зинаиде Николаевне от 13 июня).
Сначала Пастернак переслал в Киев соблазнительное письмо Яшвили, а потом примчался сам. «Как всегда, увидев Бориса Леонидовича, я покорилась ему и со всем согласилась». 11 июля отвоеванная возлюбленная и ее сын Адик выехали с Пастернаком в Тифлис.
3
Основатели грузинской поэтической группы «Голубые роги», близкой к символизму, но своеобразному, жизнеутверждающему, с ярким национальным колоритом, – Тициан Табидзе и Паоло Яшвили жадно следили за всем, что происходит в России. Они любили залучать к себе гостей и щедро одаривать их тифлисским гостеприимством. Зазвали, например, Белого, пришедшего от Грузии в восторг. В тридцатом Яшвили был в Москве и решил познакомиться с Пастернаком, которого давно боготворил заочно.
Яшвили был аристократом, европейцем, с лицом темным, – не смуглым, а как бы обожженным в огне страстей. Ранняя, «умная» лысина со лба, усики, высокий рост, элегантная худоба, безупречная старомодная учтивость – все к нему располагало и придавало его облику ту нездешность, по которой Пастернак истосковался. Осенью 1930 года Яшвили пришел на Волхонку. Пастернак давно ни с кем откровенно не разговаривал, почти уже забыл, что так бывает, и в порыве откровенности рассказал гостю о трудностях своего быта, о том, что сильно влюблен, не знает, как соединиться с возлюбленной… Он прочел «На даче спят».
Яшвили вернулся в Тифлис и в тот же день созвал друзей – рассказывать о поездке. Пришли Тициан с женой, Валериан Гаприндашвили и Колау Надирадзе. Яшвили сиял, читал «Вторую балладу» и говорил, что никогда не встречал такого живого чуда, такого воплощенного вдохновения, как Пастернак. Всем стало любопытно посмотреть на источник этих восторгов. Во второй половине февраля 1931 года Яшвили вновь посетил Москву и настойчиво повторил свое приглашение; Большаков, Павленко и Пастернак отобедали с ним. 14 июля Пастернак с Зинаидой Николаевной и ее старшим сыном Адиком прибыл в Тифлис, как именовалась грузинская столица до 1936 года.
Грузия стала для Пастернака не просто обетованным райским краем, но страной забытых чувств и навеки исчезнувших, казалось бы, отношений. Тут уцелела старинная рыцарственность – не кичливая, демократическая; он попал сюда из челябинского убожества, нищего и бездомного быта, из обстановки критической травли и непонимания коллег – и, как в теплую ванну, окунулся во всеобщую любовь и преданность, в готовность всячески ему услужить, в изобильные многочасовые пиры с витиеватыми тостами и его любимым коньяком. Здесь ему впервые не надо было стесняться восторженности – восторженны были все, экспансивность и многословие были стилем общения. Остановились у Яшвили. В первый же вечер «на Пастернака» созвали гостей; Табидзе, по воспоминаниям его жены Нины, очень волновался – таков ли Пастернак, каков он в стихах и в рассказах Паоло. Оказалось – таков. «Столько было в нем внутреннего кипения!» – вспоминала Нина Табидзе. Пастернак широко улыбнулся вошедшим, улыбнулись и они – «и мы тут же стали навек друзьями». Он много читал, в ответ читали ему – он слушал, не понимая ни слова, и восторгался рычащей, бешено несущейся грузинской речью. Сразу наметили план поездок: Кахетия, Абастуман, Боржоми, Бакуриани. Табидзе сказал: «Не верю, что вы у нас впервые. Человек, написавший „Приходил по ночам в синеве ледника от Тамары“, должен был видеть Кавказ». Пастернак отвечал, что любой, кто знает русскую поэзию, чувствует Кавказ родным. Засиделись за столом далеко за полночь, с утра стали водить Пастернака и его возлюбленную по старому Тифлису. Тифлис выглядел тогда (и долго еще потом) городом европейским и средневековым: узкие улочки, плети глициний, бесчисленные дуканы, оружейные, кожевенные, зеленные кварталы, ремесленники, работающие прямо на улицах, добродушные старухи, сидящие во дворах, пестрота, гостеприимство, счастливейшее сочетание труда и праздности – как всегда бывает, когда труд в охоту; Пастернак полюбил в Грузии рыцарственность без насилия над собой. Земля родит сама, солнце щедро изливает жар, в каждом дворе готово угощение, ничто не в тягость, советской властью не пахнет – она вообще не ощущается! И горы, горы. «Там реял дух земли, остановившей время, которым мы, врали, так грезили в богеме» – будет сказано через пять лет в маленькой поэме «Из летних записок».