Борис Пастернак - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Переехали. Стоял жаркий, пышный киевский июль с внезапными грозами. Пастернак впоследствии написал о тех месяцах два тесно связанных стихотворения – фактически диптих; тут впервые после долгого перерыва появляется у него несколько тяжеловесный, торжественный четырехстопный амфибрахий – размер, к которому он прибегает, стараясь передать в стихах фортепианный звук и ритм; ср. «Я клавишей стаю кормил с руки» («Импровизация», 1915) или «Позднее узнал я о мертвом Шопене» («Баллада», 1916). То был еще сбивчивый, с паузами и синкопами, амфибрахий «Начальной поры» и «Близнеца в тучах»; теперь все звучит как будто умиротворенней:
Ирпень – это память о людях и лете,О воле, о бегстве из-под кабалы,О хвое на зное, о сером левкоеИ смене безветрия, вёдра и мглы.
О белой вербене, о терпком терпеньеСмолы; о друзьях, для которых малыМои похвалы и мои восхваленья,Мои славословья, мои похвалы.
Тут уже что-то не так: с одной стороны – «терпкое терпенье» (в котором прячется терпентин – старое название сосновой смолы), с другой же – нарочитость и избыточность похвал, которыми автор затушевывает неловкость. Напряжение застывшего времени, тишь обманчивой идиллии, чреватой переменами («И смену погоды древесная квакша вещала с сучка»), взорвано в конце признанием:
В конце, пред отъездом, ступая по кипеЛиствы облетелой в жару бредовом,Я с неба, как с губ, перетянутых сыпью,Налет недомолвок сорвал рукавом.
И осень, дотоле вопившая выпью,Прочистила горло; и поняли мы,Что мы на пиру в вековом прототипе —На пире Платона во время чумы.
Замечательная контаминация платоновского «Пира», – ставшего традиционной метафорой дружеской беседы о возвышенном, – с пушкинским «Пиром во время чумы» резко проясняет ситуацию: осень «прочистила горло», настала сентябрьская ясность, недомолвки окончились, отношения определились. Катастрофа, витавшая в воздухе, таившаяся в углах, – материализовалась. Ирпеньский «Пир» в самом деле происходил во время чумы – впоследствии в этих строчках часто искали политический намек, забывая о том, что политика была лишь одним (и не главным) проявлением масштабного слома эпох, происходившего в иных, более высоких сферах. Этот перелом и чувствовал Пастернак, этим сферам подчинялась его внешняя биография. Наступало время чумы – год коллективизации, травли, драм общественных и личных.
Летом тридцатого в Ирпене под маской покоя и отдохновения вызревала буря, затронувшая два из четырех семейств. Пастернаки приехали на дачу тремя неделями позже Нейгаузов, Борис Леонидович отправился к ним с визитом и застал Зинаиду Николаевну босой, неприбранной, моющей пол на веранде. Это зрелище привело его в восторг: «Как жаль, что я не могу вас снять и послать родителям карточку! Мой отец – художник – был бы восхищен вашей наружностью!» Зинаиду Николаевну смутил его пыл, да и сам комплимент показался сомнительным: она не любила, когда ее заставали врасплох.
Зинаида Николаевна отнюдь не была пуританкой, как мы увидим ниже; радости любви были знакомы ей с отрочества, она рано развилась, не стеснялась своей красоты и периодически, как и было принято в кругах русской художественной богемы, заводила «романы». Вряд ли Гарри Нейгауз серьезно относился к мимолетным увлечениям жены (особенно если учесть, что в двадцать девятом Милица Сергеевна, на которой он в конце концов женится после ухода Зинаиды Николаевны, родила от него дочь, о чем жена знала и чего никогда не могла простить). Беда была в том, что Пастернак не умел увлекаться слегка. Его как магнитом тянуло на дачу Нейгаузов, куда его и так постоянно звали послушать Шопена или Брамса; Гарри его обожал, заводил бесконечные разговоры о музыке, они проигрывали друг другу любимые фрагменты, подхватывали музыкальные и философские темы, – и все это время Пастернак кидал на Зинаиду Николаевну взоры столь пламенные, что вгонял ее в густую краску. Евгения Владимировна много работала, писала этюды, «пачкала краской траву» и ничего не замечала.
Зинаиде Николаевне нравилось собирать в лесу сучья для растопки дачной печки; там, в лесу, ей стал все чаще – как бы случайно – встречаться Пастернак. Она и злилась на него, и радовалась этим встречам. Он много ей рассказывал о детстве, о своей московской жизни, о том, что любит непременно сам топить печь (жена Нейгауза с удовлетворением отмечала, что Женя этого совсем не умеет). Тут, впрочем, им было чем поделиться друг с другом: Гарри тоже был совершенно беспомощен в быту. «Он однажды ставил самовар и внутрь положил уголь, а воду налил в трубу!» – «А я люблю ставить самовар, всегда сам это делаю». – «Вы? Поэт? Гарри не умеет булавки застегнуть!» Тут он, по воспоминаниям Зинаиды Николаевны, разразился целой лекцией о том, что быт надо любить, что в нем нет ничего постыдного, что кастрюли в хозяйстве Нейгаузов – такая же поэзия, как и рояль… и что стихи надо со временем научиться писать так, чтобы это было насущно, как быт, органично, как растопка печи и стирка белья… Он признался, что любит запах чистого белья (в доме Нейгаузов оно всегда было накрахмалено – Пастернака это умиляло).
Есть воспоминания Николая Вильмонта, заехавшего в Ирпень погостить, – о том, как на дачах убежал со двора мальчик, все кинулись его искать, в панике обшаривали колодцы – он потом благополучно нашелся (по воспоминаниям Зинаиды Николаевны, никакого мальчика не было, а просто шестом нашаривали в колодце утонувшее ведро). В память Вильмонта так и врезалась картина – Зинаида Николаевна сомнамбулически мешает багром в колодце, слушая Пастернака, а тот ни на секунду не перестает вдохновенно что-то говорить, заговаривать ее, и оба совершенно поглощены друг другом. Вероятнее всего, мальчик действительно не пропадал и речь шла о ведре, – из-за ребенка Пастернак, конечно, отвлекся бы от своей влюбленности.
Почти на всех фотографиях молодой Зинаиды Еремеевой, впоследствии Нейгауз, – у нее скромно опущенные, потупленные глаза; это придавало ей особую прелесть. Она и в зрелые годы чаще всего смотрит не в камеру, а мимо, или опускает взор; конечно, она знала, что это ее красит, но и красило ее это только потому, что было органично. Ее душевная жизнь протекала глубоко внутри, скрытно, и часто она сама не отдавала себе отчета в собственных чувствах. Была ли она летом тридцатого уже влюблена в Пастернака? В воспоминаниях четкого ответа нет: «грандиозное чувство», как она его назвала, стало зреть уже осенью, когда они старались не встречаться.