Борис Пастернак - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Слухи о его болезни широко распространились, к нему пошли посетители (он мог только приветствовать их кивками и благодарить улыбками), но даже эти дружественные визиты не избавляли от чувства литературного одиночества. «Существую я одиноко и невесело, – пишет он Цветаевой 1 декабря 1929 года. – Я совершенно вне здешней литературы, т. е. дружбы мои не тут. Люблю Мейерхольдов, его и ее (это значит: вижусь все-таки раз в два года). Познакомился кое с кем из философов, с музыкантами… Свиделся с Маяковским, подошедшим к концу». Здесь, как видим, предчувствие ему не изменило.
«Я живу – трудней нельзя, пишу туго. Итак, новых сил, новой выдержки!» – желает он Цветаевой, а в сущности, себе, 24 декабря. «На поверхности себя я просто закаменела, – отвечает она ему. – Только сейчас, когда только еще вот-вот заболит! – понимаю, насколько я тебя (себя) забыла. (…) Меня никто не позвал встречать Новый год, точно оставляя – предоставляя – меня тебе. Такое одиночество было у меня только в Москве, когда тебя тоже не было».
Грустно встретил он Новый год, грустно провел первую его половину, трудно возрождался во второй.
2
С Владимиром Силловым и его женой Ольгой Пастернак познакомился летом 1922 года у Асеевых, на девятом этаже дома Вхутемаса на Мясницкой. Молодожены Силловы – ей 20, ему 21 – только что по вызову Луначарского приехали из Читы в составе литературной группы «Творчество». Группу при посещении Читы открыл Асеев, восхитился эрудицией и дерзостью молодых провинциалов (Силлов, например, уже составил к тому времени обширную библиографию Хлебникова, отлично знал современную поэзию, сам писал стихи) – и устроил через наркома вызов в Москву: учиться и расширять горизонты.
Силловых пустил к себе пожить Асеев. Однажды вечером с женой зашел Пастернак. Речь зашла об устройстве поэтического издательства. Пастернак говорил сложно, вел себя просто, молодоженам очень понравился. Потом они встречались часто – талантливых читинцев надо было где-то устраивать, комнаты найти не могли, и Маяковский, по вечному своему гостеприимству и невниманию к быту, пустил их в Водопьяный. Пастернак там еще бывал регулярно. Потом им приискали наконец комнату на Арбате – пустую, почти без мебели, но с огромным роялем посередине. После возвращения из Берлина Пастернак часто приходил туда с Волхонки, благо до Силловых было двадцать минут ходу; иногда импровизировал на рояле – нащупывал мелодию, обрывал, тут же наплывала другая… Силлов стал журналистом, лектором Пролеткульта по истории и теории литературы. Его жена снялась у Эйзенштейна в «Стачке», поступила в Высший литературно-художественный институт (им руководил Брюсов, на экзаменах лично спросивший ее, кого она ценит из современных поэтов, – и после робкого ответа «Пастернака» на два голоса с нею прочитавший стихи «Сестра моя жизнь и сегодня в разливе»; Пастернак, узнав об этом, смущенно и полыценно хохотал). Впоследствии Ольга сосредоточилась на переводах с английского, Владимир занялся историей революционного движения, Пастернак брал у Силловых комплекты журнала «Былое» и консультировался с отцом Ольги, сочиняя «Девятьсот пятый год».
Своей жене он признавался: «С этими молодоженами хочу дружить – мне нравится их любопытство». Дело, конечно, было не только в любопытстве, пылкости и провинциальной чистоте Силловых, не в том, что Пастернак нуждался в молодой влюбленной аудитории (хотя и это играло свою роль), – но в том, что Владимир и Ольга олицетворяли для него то, что в лефовских теоретических положениях все чаще становилось мертвой схемой: это были новые люди, и ими многое было оправдано. А в таких оправданиях он нуждался. «По чистоте своих убеждений и по своим нравственным качествам он был, пожалуй, единственным, при моих обширных знакомствах, кто воплощал для меня живой укор в том, что я не как он – не марксист и т. д. и т. д.», – писал Пастернак отцу. В другом письме – Николаю Чуковскому – он вспоминал: «Из лефовских людей в их современном облике это был единственный честный, живой, укоряюще-благородный пример той нравственной новизны, за которой я никогда не гнался, по ее полной недостижимости и чуждости моему складу, но воплощению которой (безуспешному и лишь словесному) весь Леф служил ценой попрания где совести, где – дара. Был только один человек, на мгновение придававший вероятность невозможному и принудительному мифу, и это был В. С. Скажу точнее: в Москве я знал одно лишь место, посещенье которого заставляло меня сомневаться в правоте моих представлений. Это была комната Силловых в пролеткультовском общежитии на Воздвиженке».
После разрыва с ЛЕФом он отошел и от Силловых да и вообще мало с кем из старых друзей виделся в конце двадцатых. Молодость кончилась, нечего было и раны бередить. А 17 марта, на премьере «Бани», куда позвал его не Маяковский, а Мейерхольд (спектакль получился скучный, Мейерхольд сам это чувствовал и не мог сладить с пьесой), – Пастернак встретил Кирсанова, и тот ему сказал о расстреле Силлова.
– А ты не знал? – равнодушно удивился Кирсанов. – Давно-о-о…
После этого Пастернак… не то чтобы возненавидел Кирсанова, – он вообще мало склонен был кого-то целенаправленно ненавидеть, – но вычеркнул его из сердца и памяти, что делать как раз умел. «Он так это сказал… будто речь шла о женитьбе!» – негодовал он при пересказе.
Силлова расстреляли в феврале тридцатого. Выбежав из театра, Пастернак кинулся на Воздвиженку, к Ольге. У нее уже зарубцевался шрам на руке – узнав о расстреле мужа, она кулаком разбила стекло и хотела выброситься в окно, но ее удержали.
Пастернак не мог понять, что происходит. Силлов был праведнейшим, чистейшим коммунистом. Пастернак мог говорить о терроре – «это иррационально, это как судьба», – только когда речь шла о терроре вообще. Здесь же все случилось совсем рядом, с другом, – «в моей собственной жизни», писал он молодому Николаю Чуковскому. Отцу он объяснял происходящее так: «Он погиб от той же болезни, что и первый муж покойной Лизы. (…) Ему было 28 лет. Говорят, он вел дневник, и дневник не обывателя, а приверженца революции и слишком много думал, что и ведет иногда к менингиту в этой форме». Лиза Гозиассон приходилась Пастернаку двоюродной сестрой, мужа ее расстреляли в начале революции. Никакой черной иронии тут нет – Пастернак отдавал себе отчет в том, что его письма, в особенности адресованные за границу, перлюстрируются. Отцу он вредить не желал, не желал также, чтобы его упрекали в отсылке за границу антисоветских писем, – но с соотечественниками мог позволить себе откровенность. Однако и письмо к Чуковскому, догадывался он, вызовет повышенный интерес; нельзя не отметить вызова, который так и слышится тут: «Если по утрате близких людей мы обязаны притвориться, будто они живы, и не можем вспомнить их и сказать, что их нет; если мое письмо может навлечь на вас неприятности, – умоляю вас, не щадите меня и отсылайте ко мне, как виновнику. Это же будет причиной моей полной подписи (обыкновенно я подписываюсь неразборчиво или одними инициалами)».