Борис Пастернак - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
2
Хотел того Пастернак или нет, но вывод у него получился пугающий: интеллигент, заигрывающий с революцией, должен быть готов к тому, что революция не простит ему своей ранней благосклонности и мстительно уничтожит (в лучшем случае морально, а то ведь у нее и револьвер). Революция не простит интеллигенции того, что эта последняя знала ее, так сказать, в молодости, в робости, до окончательного озверения… Хорошо еще, что под занавес в той же квартире-компотнике не оказались Анна Арильд (в качестве «певицы») и проститутка Сашка (в качестве ответственного работника). Не то б и они не простили герою, что он некогда добился их взаимности, а теперь, в новые времена, остался всего-навсего литератором – кем и был. Тогда как они – о, они…
Вещь была закончена в 1930 году – Пастернак написал «Вступленье», в котором обосновал свой интерес к личности Спекторского тем, что заинтересовался творчеством Марии Ильиной, ныне живущей в Англии. Ее сочинения (не указано – прозаические или стихотворные) привлекли к России «всемирное вниманье» (Пастернак, как известно, сильно преувеличивал известность Цветаевой за рубежом – ревниво полагая, что на Западе и он был бы лучше оценен). Герой здесь прямо назван «человеком без заслуг, дружившим с упомянутой москвичкой». Доминирующее настроение вещи, какой она сложилась к тридцатому году, обозначено с абсолютной откровенностью:
Светает. Осень, серость, старость, муть.Горшки и бритвы, щетки, папильотки.И жизнь прошла, успела промелькнуть,Как ночь под стук обшарпанной пролетки.
Свинцовый свод. Рассвет. Дворы в воде.Железных крыш авторитетный тезис.Но где ж тот дом, та дверь, то детство, гдеОднажды мир прорезывался, грезясь?
Где сердце друга? – Хитрых глаз прищур.Знавали ль вы такого-то? – Наслышкой.Да, видно, жизнь проста… но чересчур.И даже убедительна… но слишком.
Чужая даль. Чужой, чужой из трубПо рвам и шляпам шлепающий дождик,И, отчужденьем обращенный в дуб,Чужой, как мельник пушкинский, художник.
Пушкинский мельник, как известно, от горя сошел с ума.
Пастернаку сорок лет, мир вокруг – безнадежно чужой, и непонятно уже, как в этих же дворах, в этом самом воздухе могли ему когда-то являться фантастические откровения. Вместо них теперь – «железных крыш авторитетный тезис»: все просто – но чересчур, убедительно – до отвращения. Он выполз потом и из этого кризиса – ценой бегства из семьи и частичного отказа от собственного взгляда на вещи; но до «второго рождения» (и второго дыхания) оставалось еще около года, и завершение романа приходится на пик пастернаковской депрессии – к счастью, не сказавшейся на его творческих способностях.
Процесс создания «Спекторского» шел параллельно процессу закручивания гаек в цензуре и постепенного перерождения отечественной словесности, скудевшей и упрощавшейся не по дням, а по часам. В результате роман благополучно прошел в печать по главам – частично в альманахе «Ковш», частично в «Красной нови», вступление взял «Новый мир», – но полное издание задерживалось и натыкалось на серьезные препоны. Пастернак повел себя с исключительным достоинством – и в конце концов добился своего. Полный текст он отнес в Ленгиз, сильно надеясь на поправку своих материальных обстоятельств. 6 ноября 1929 года роман оказался у Павла Медведева – критика, редактора, филолога-бахтинца. В конце двадцатых если уж и разрешалось писать об интеллигенте – он обязательно должен был к концу перековываться и лучше бы бесповоротно порывать с прошлым (и то уже было большой либеральностью – в литературе тридцатых годов интеллигент почти однозначно вредитель). Автор был готов даже сочинить предисловие к книжке, «которое состояло бы из признанья этой неудачи и ее разбора» (предисловий Пастернаку с каким-то хроническим упорством писать не давали – ни к собственным сборникам, хотя он специально для «Избранного» написал очерк «Люди и положения», ни к «Фаусту», ни к Шекспиру. Он предлагал все объяснить, – но его ясности, по-видимому, боялись больше, чем его темнот). Пока он объяснял замысел (и его неизбежную, как ему представлялось, неудачу) редактору:
«Я глядел не только назад, но и вперед. Я ждал каких-то бытовых и общественных превращений, в результате которых была бы восстановлена возможность индивидуальной повести. Т. е. фабулы об отдельных лицах… (Читай: ждал, что частная жизнь частного человека опять начнет что-то значить – и возможен будет сюжет, появится повесть не только о времени, но и о себе. – Д. Б.) В этом я обманулся, я по-детски преувеличил скорость вероятной дифференциации нашего общества и части старого в новых условьях, и той наконец части, о которой принято говорить наиболее фальшиво и лицемерно: точно ее отсутствие ничего, кроме публицистического злорадства, не вызывает и не оставляет в воздухе ощутительной пустоты; точно разлука не является названьем того, что переживается в наше время большим, слишком большим множеством людей». Снова замечательный пример пастернаковской риторики: нагромождение туманностей, среди которых, как рана, зияет одно пронзительное и точное слово «разлука». Одно слово, чужая сторона. (Сын поэта полагает, что речь здесь идет еще и о вынужденной разлуке с эмигрантами, о трещине, прошедшей не только через русскую культуру, но и через собственную пастернаковскую семью.)
«Начинал я в состоянии некоторой надежды на то, что взорванная однородность жизни и ее пластическая очевидность восстановится в течение лет, а не десятилетий, при жизни, а не в историческом гаданье (…). Потому что даже о гибели можно в полную краску писать только когда она обществом уже преодолена и оно вновь в состоянье роста». А оно, значит, не в состоянье роста? В двадцать-то девятом году, в год великого перелома? Сам чувствуя, что договаривается до вещей, рискованных даже и для частного письма, – Пастернак поспешно ретируется: «Но – довольно сказанного, – если вы меня поняли, то все остающееся и гораздо более существенное добавите сами, – и гораздо лучше моего. Скажу только, что в моих словах нет ничего противузаконного, и если здоровейшей пятилетке служит человек со сломанной ногой, нельзя во имя ее здоровья требовать, чтобы он скрывал, что нога его укорочена и что ему бывает больно в ненастье». Что такое жить с укороченной ногой, Пастернак знал не понаслышке.
Иными словами, эпос не состоялся и состояться не мог, поскольку связь времен не восстановилась, и рассказывать приходится не о том, как Спекторский встраивался в новую жизнь, а о том, как эта новая жизнь его отторгла. Все это высказано уклончиво, и Пастернак вправе был надеяться на понимание и додумывание, – но Медведев ответил столь же уклончиво и расплывчато: сам он оценивает роман чрезвычайно высоко, но издавать его книжкой нет возможности, руководство будет недовольно и т. д.