Борис Пастернак - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Экая идиллия! Табидзе любил повторять: «Не я пишу стихи, стихи пишут меня», – Пастернак потом перевел эти стихи двадцать седьмого года; стихотворение не из самых сильных у обоих, но формула Борису Леонидовичу понравилась. Какая христианская позиция! Не я автор, но Диктующий мне! И вечная пастернаковская жажда раствориться в реальности, стать орудием Творца, жившая в нем от первых и до последних стихов: «Я вишу на пере у Творца крупной каплей лилового лоска». Все это не страх ответственности, но сознание высшей иерархичности бытия. Поэта от непоэта отличить просто: у непоэта все произвольно. Поэт же знает, что законы гармонии не им придуманы и не им отменятся: мы не изобретаем, а берем, не выдумываем, а выискиваем и расчищаем. И так соблазнительно перенести эту кроткую, полную благородного творческого смирения позицию на отношения с социумом – дать ему творить себя, вести жизнь поэмы, а не автора! Именно в Грузии Пастернак начал думать в этом русле – и вспоминал тогдашние размышления о народе в цикле 1936 года:
Ты без него ничто.Он, как свое изделье,Кладет под долотоТвои мечты и цели.
Вот оно, «изделье» – которое через двадцать лет аукнется в стихотворении о больнице: «Ты держишь меня, как изделье»! Только там оно уже в руках у Господа, который как-нибудь справится без долота и не станет уродовать хрупкий инструмент. Все-таки у поэтов такого класса звук и интонация говорят больше смысла, – не зря после первой же публикации «Летних записок» на Пастернака набросился генсек Союза писателей, главный редактор «Нового мира» Владимир Ставский (по его доносу погиб Мандельштам). 16 декабря 1936 года он выступал на общемосковском писательском собрании и грохнул: «Он клевещет на советский народ! Нельзя без возмущения читать эти строчки и говорить о них!» По-видимому, в них не хватало блаженства. По ритму и звуку можно было почувствовать, каково художнику под долотом. Пастернак в первом номере «Литгазеты» за тридцать седьмой год принужден был оправдываться: «Народ – мастер (плотник или токарь), а ты, художник, – материал».
Он тут искренен, и это укладывается в рамки его христианского мировоззрения, из которого вытекают и его вечная «неправота», и желание стать «орудием» или «издельем» в могучих творящих руках; однако, подставляя народ на место Бога, а генеральный план – на место пейзажа, Пастернак скоро впал в творческий ступор. Расплата была серьезна – но ведь и соблазн силен, и как вовремя подвернулась Грузия, в чьем пейзаже все внушает мысль о труде, терпении, величии и угнетении! Тут сама собой возникает готовность лечь под хребет «всеми дождями» своих пророчеств – лишь бы давящая сила была безупречно величественна, как Кавказ! Действительно – когда преграды наглядны, можно жить; а когда они лежат в области коммунистической казуистики, обозначаемые то левым, то правым уклоном, то головокружением от успехов… Ежели бы стоящий во главе страны кавказец был значителен, как породившие его горы, – подчиняться было бы одно удовольствие. Больше того: если на путь истинный наставляет любимая женщина, – а Зинаида Николаевна была искренней советской патриоткой и ощущала новую, стабильную эпоху созвучной своим понятиям, – то можно и согласиться на идейное руководство:
Ты рядом, даль социализма.Ты скажешь – близь? – Средь тесноты,Во имя жизни, где сошлись мы, —Переправляй, но только ты.
Этого цензора Борис Леонидович готов терпеть. Мечта об идеальной жизни – трудовой, достойной, полной красоты и дружества, гармонично сочетающей бедность и роскошь, – тоже воплотилась в «Волнах»:
Мы были в Грузии. ПомножимНужду на нежность, ад на рай,Теплицу льдам возьмем подножьем,И мы получим этот край.
И мы поймем, в сколь тонких дозахС землей и небом входят в смесьУспех и труд, и долг, и воздух,Чтоб вышел человек, как здесь.
Интересно, имел ли он в виду Того Человека? Последующее выглядит уже как прямой отсыл к его биографии: «Чтобы, сложившись средь бескормиц, и поражений, и неволь, он стал образчиком, оформясь во что-то прочное, как соль». Биографически это не подходит ни к одному из новых грузинских друзей. Бескормицы, поражения и неволи – это именно путь железного Кобы, хотя возможно, что речь идет о грузинской истории, полной войн, порабощений и благородной бедности. Как бы то ни было, Грузия была для Пастернака одним из ключей к личности Сталина: он так возлюбил страну и ее людей, что все, вышедшее отсюда, не могло не внушать ему уважения. Пошатнулось оно по-настоящему, только когда Сталин и его друг Большой Мингрел стали с особым усердием разделываться с родимым краем и с самой памятью о своем пребывании здесь, где они были еще простыми смертными и где некоторые их такими помнили. В первой половине тридцатых слово «грузин» было для Пастернака почти синонимом святости – не стоит об этом забывать, когда заходит речь об отношениях поэта и вождя. Тут нет ничего удивительного – Мандельштам после Армении тоже восхищался любым большевиком армянского происхождения, веря, что не может человек вовсе вытравить из себя соль и честность своей бедной земли.
Эх, кабы в самом деле – успех и труд, и долг, и воздух, и все это вместе! Грузия показалась Пастернаку идеальным компромиссом. «Обнявши, как поэт в работе, что в жизни порознь видно двум», то есть совместив то, что только поэту и подвластно совмещать… Ибо дела поэта в работе есть именно сопряжение крайностей – без этого всякая литература безнадежно одномерна! Теплица и лед, свобода и долг – вот синтез, и в Грузии ему это увиделось; этим, конечно, а не вином и пиршествами был он подкуплен по-настоящему. Попробовать, что ли, заговорить наконец просто, чтобы поняли?! Я боюсь уже цитировать эти строчки – они из немногих пастернаковских цитат, стершихся от повторения:
Есть в опыте больших поэтовЧерты естественности той,Что невозможно, их изведав,Не кончить полной немотой.
В родстве со всем, что есть, уверясьИ знаясь с будущим в быту,Нельзя не впасть к концу, как в ересь,В неслыханную простоту.
Но мы пощажены не будем,Когда ее не утаим:Она всего нужнее людям,Но сложное понятней им.
Конечно, речь идет о простоте как максимальной откровенности и формальной аскезе, а не как о доступности; но не чревато ли это пристрастие к голой речи – отказом от авторской индивидуальности? Совпадая с эпохой в ее генеральной тенденции к упрощению, не рискуем ли мы и деградировать вместе с эпохой? И в конце-то концов – простоте ли обязан Толстой славой первого русского прозаика? Простота осознается тут не как цель, а скорее как соблазн, ересь, как неизбежность, от которой лучше бы уклониться, но – куда денешься…