Борис Пастернак - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Табидзе – ближайший друг и антипод Яшвили – стал для Пастернака воплощением национального поэта: «Он курит, подперев рукою подбородок. Он строг, как барельеф, и чист, как самородок. Он плотен, он шатен, он смертен, и однако – таким, как он, Роден изобразил Бальзака».
Ездили в Мцхету, в монастырь Джвари. В августе отправились в Коджоры, в гостиницу «Курорт», где заняли восьмой номер. Это был медовый месяц до свадьбы, рай на земле, исполнение всех желаний – иногда Нина Табидзе замечала «глубокую грусть» на лице Зинаиды Николаевны, но не знала еще, что Зинаида Николаевна вообще сдержанна, склонна на людях молчать и эмоций своих не выдает.
Гостиницу Пастернак запомнил на всю жизнь: «Стоит дом в Коджорах на углу дорожного поворота. Дорога подымается вдоль его фасада, а потом, обогнув дом, идет мимо задней его стены. Всех идущих и едущих по дороге видно из дома дважды». Это абзац из автобиографического очерка «Люди и положения» – последней автобиографии, написанной весной и летом 1956 года для предполагавшегося в 1957 году «Избранного». «Избранное» не вышло, и очерк увидел свет только в январе шестьдесят седьмого, в «Новом мире». В «Людях и положениях» Пастернак с благородным минимализмом подводит итог своей жизни – и упоминает лишь главное; дом в Коджорах в автобиографию попал – вероятно, потому, что Пастернак стремился зафиксировать в очерке главные «положения» своей жизни: любимые и наиболее символичные мизансцены, которых так много в «Спекторском» и позднее в «Докторе».
В советской прессе конца тридцатых да и в писательской среде принято было называть Пастернака «дачником», трунить над тем, что на жизнь он смотрит из окна переделкинского дома; гораздо более точной метафорой его позиции стал дом на повороте горной дороги. В собственной его жизни все было четно, все он увидел дважды – и Маяковского, ставшего героем «Охранной грамоты» и «Людей и положений», и Цветаеву, ставшую адресатом «Лейтенанта Шмидта» и героиней диптиха «Памяти Марины Цветаевой», и революцию, ставшую подспудной темой двух его главных книг о любви – «Сестры» и «Доктора». Этот взгляд из двух окон, отражение в двух зеркалах – характернейшая особенность пути Пастернака. В молодости он смотрит на все с чувством восторга и вины, в зрелости – с осуждением и состраданием. А границей между этими мироощущениями, глухой торцевой стеной – стали тридцатые годы.
Никакое счастье, однако – во всяком случае, пастернаковская психология такова, – не бывает по-настоящему острым, если оно не подсвечено потаенным огнем стыда и тревоги. «Тревога о Жене и Женечке», – записал Пастернак в желтом блокноте, куда заносил стихи из будущей новой книги. «Зина с Адиком внизу на лугу». Тогда же, в Коджорах, написано счастливое и тревожное стихотворение, не вошедшее в новую книгу:
Будущее! Облака встрепанный бок!Шапка седая! Гроза молодая!Райское яблоко года, когда яБуду как бог.
Я уже пережил это. Я предал.Я это знаю. Я это отведал.Зоркое лето. Безоблачный зной.Жаркие папоротники. Ни звука.Муха не сядет. И зверь не сигнет.Птица не порхнет – палящее лето.Лист не шелохнет – и пальмы стеной.Папоротники и пальмы – и этоДерево. Это, корзиной ранета,Раненной тенью вонзенное в зной,Дерево девы и древо запрета.Это, и пальмы стеною, и «Ну-ка,Что там, была не была, подойду-ка…».Пальмы стеною и кто-то иной,Кто-то как сила, и жажда, и мука,Кто-то как хохот и холод сквозной —По лбу и в волосы всей пятерней, —И утюгом по лужайке – гадюка.Синие линии пиний. Ни звука.Папоротники и пальмы стеной.
Стихи сновидческие и несколько зловещие – особенно «это дерево», курсивом; и ясное, сквозящее, как озноб, безошибочно опознаваемое присутствие дьявола. Описание недвижного, недышащего лета отсылает к раннему, к «Сестре», – «Лицо лазури дышит над лицом недышащей любимицы реки», одному из самых тревожных, переломных стихотворений книги: «Не свесть концов и не поднять руки». Рай-то рай, но уже с гадюкой; счастье для Пастернака всегда было чем-то, нуждающемся в искуплении. «Так и нам прощенье выйдет, – будем верить, жить и ждать». Опять-таки – разве можно упрекнуть его в эгоизме? Можно, и упрекали, разумеется, потому-то он и написал эти стихи: «Жизни ль мне хотелось слаще? Нет, нисколько; я хотел только вырваться из чащи полуснов и полудел. Но откуда б взял я силы, если б ночью сборов мне целой жизни не вместило сновиденье в Ирпене?» Это первоначальный набросок будущего «Никого не будет в доме», самооправдание, объясняющее все; новая любовь – не поиск удовольствий, это мощный стимул – сломать жизнь, но вытащить ее из застоя. В том-то и ужас, и подспудная тоска, – что на первый взгляд все обернулось так верно, так гармонично и благословенно: поэту досталась красавица, поэт попал в горный, морской и садовый рай, вокруг друзья, да и жена и сын как будто устроены, он их отправил в Германию… Но под всем этим счастьем бьется тоска. Приходится постоянно внушать себе, что Зинаида Николаевна лучше всех, что она с рождения ему предназначена, что в ней кладезь всех совершенств, – стихи о ней переполнены экзальтацией и потому иногда перестают внушать доверие.
В это же самое время он пишет Жозефине: «Я никогда так не любил Женюру и Жененка, как сейчас, и верю и знаю, что им обоим и всем близким будет скоро так же хорошо, как мне, и во всяком случае лучше, чем в прошлом. Что во всяком случае все кончится светом и добром, ты увидишь. (…) Я должник неоплатный и преступник, которому нет оправданья. Но и это, и это где-то как-то возместится».
Здесь как будто еще один из пастернаковских парадоксов, но загадки на самом деле никакой нет: то, на что не хватало души в годы безбытности, после долгой привычки друг к другу и долгих размолвок, – вспыхивает с новой силой, когда любовь к Зинаиде Николаевне дала ему душевные силы. Истинная полнота чувств и полное владение своими литературными возможностями Пастернаку ведомы не всегда, а только в счастье. Не в благополучии, – ибо счастье в его случае почти всегда катастрофично для него или окружающих, – но именно в ситуации, когда он равен себе.
Из Коджор Яшвили повез их к морю, в Кобулети, где они провели сентябрь и начало октября. Питались в правительственной столовой. В гостинице вместе с ними жили поэты Симон Чиковани и Виссарион Жгенти, восхищавшиеся тем, как лихо и далеко Пастернак плавал. Чиковани жил на первом этаже и слышал, как на втором Пастернак по утрам гудит и бормочет новые строчки. Здесь он начал набрасывать «Волны» – небольшую поэму, призванную обозначить новый этап в его лирике: серьезный, ответственный, хочется сказать – солидный. Наступила наконец взрослость. Как и «Высокая болезнь», которую он хотел видеть этапной, «трезвой, сухой и немолодой», – эта вещь писана четырехстопным ямбом. Известны два варианта: первый, краткий и беглый, оставленный тифлисским друзьям на предмет возможной публикации, – и второй, вошедший в книгу, разросшийся до масштабной поэтической декларации. Есть строфы восхитительные, заслуженно прославившиеся, – но как раз самые чистые по звуку, по интонации тут те главки, в которых господствует тоска: