Борис Пастернак - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Конечно, речь идет о простоте как максимальной откровенности и формальной аскезе, а не как о доступности; но не чревато ли это пристрастие к голой речи – отказом от авторской индивидуальности? Совпадая с эпохой в ее генеральной тенденции к упрощению, не рискуем ли мы и деградировать вместе с эпохой? И в конце-то концов – простоте ли обязан Толстой славой первого русского прозаика? Простота осознается тут не как цель, а скорее как соблазн, ересь, как неизбежность, от которой лучше бы уклониться, но – куда денешься…
Поэма, исполненная суровой готовности подчиниться эпохе и чуть ли не приступить к совместному исполнению генерального плана, оказалась в гораздо большей мере обещанием и декларацией, нежели собственно поэтическим свершением: «Здесь будет все: пережитое и то, чем я еще живу, мои стремленья и устои, и виденное наяву…» Правда, если рассматривать вещь как вступление не только ко «Второму рождению», а как к новому этапу творчества, начало которого Пастернак ощутил в Грузии, – она приобретает иное звучанье; но и тогда надо признать, что обещание осталось неисполненным. В жизни Пастернака не было более непоэтического десятилетия, чем наставшие тридцатые.
Волны «шумят в миноре». Пастернак в этой поэме любуется тем, что никогда его особенно не восхищало: величием. Природа у него всегда была в движении, в смятении, и то, что пейзаж его лирики изменился – из трепещущего и мечущегося среднерусского стал монументальным кавказским, – говорит о многом. Тут много упоения масштабом, количеством: «огромный берег Кобулет», «огромный пляж», «за исполином исполин, один другого злей и краше»… На восхищении этой злой красотой стоит вся поэма.
Именно с этим мотивом связана одна – доселе, кажется, неотслеженная – поэтическая полемика. Мы уже говорили и будем еще говорить о том, сколько значил Пастернак для Заболоцкого. Диапазон отношений гигантский: от почти доносительского упоминания в статье 1936 года о том, что Пастернак не хочет перековываться, как того требует эпоха, – до восторженного посвящения, правда, слабого художественно: «Выкованный грозами России собеседник сердца и поэт». «Волны» с их формальной простотой, важностью, ямбической четкостью должны были, казалось, понравиться Заболоцкому – но это взгляд поверхностный: Заболоцкий – как раз поэт ложноклассический, внутри его четких столбцов «хаос шевелится». Главная полемика между Пастернаком и Заболоцким шла на уровне философском и идеологическом: на «Волны» Заболоцкий двадцать пять лет спустя ответил могучим стихотворением «Казбек».
Проснулся и я. НаступалаЗаря, и, закованный в снег,Двуглавым обломком металлаВ окне загорался Казбек.
Я вышел на воздух железный.Вдали, у подножья высот,Курились туманные бездныПровалами каменных сот.
Земля начинала молебенТому, кто блистал и царил,Но был он мне чужд и враждебенВ дыхании этих кадил.
У ног ледяного Казбека,Справляя людские дела,Живая душа человекаСтрадала, дышала, жила.
А он, в отдаленье от пашен,В надмирной своей вышине,Был только бессмысленно страшенИ людям опасен вдвойне.
Недаром, спросонок понуры,Внизу, из села своего,Лишь мельком смотрели хевсурыНа мертвые грани его.
Стихотворение типично оттепельное, в комментариях не нуждающееся, – только после XX съезда могла быть напечатана, а главное, написана такая вещь. Между пастернаковским упоением при виде горного величья и презрением Заболоцкого к бесчеловечной и опасной красоте пролегли двадцать лет террора. Спор тут не только о Сталине, и не только он, само собой, имеется в виду; речь не о «государства истукане» – но о мертвом величии вообще. Зрелый Заболоцкий решительно отказывается видеть что-то близкое и вдохновляющее в ледяной скале; его привлекает жалкая, но упорная жизнь селения у горного подножья. Спор идет о соблазнительной, но смертельно опасной жажде лечь в основание этих гор. Надо, однако, отдавать себе отчет в том, что пастернаковская мысль о самопожертвовании, о том, чтобы стать орудием народа и истории, – вытекает из самого его темперамента: вопрос лишь в том, какому божеству приносить себя в жертву. В «Волнах» он, кажется, прельстился совсем не тем величием, которое любил с рождения, а потому в поэме, посвященной стихии, на диво мало стихийности. То ли дело – «стихия свободной стихии с свободной стихией стиха»… Море у Пастернака получилось дисциплинированное, закованное в ямб – «прибой, как вафли, их печет» (он хотел потом изменить строчку, вафли его детства были круглыми, в трубочку, а потом стали плоскими, – но литературовед Н. Банников, по счастью, его отговорил). В движении волн, в бесконечной череде солдат, идущих на Кавказ, в том, как на пути автомобиля гору сменяет гора, – ощущается ритм истории, неумолимый, монотонный… «и я приму тебя, как упряжь…» – и вот отчего вся эта вещь безрадостна, как осенний берег, хотя и «октябрь, а солнце, что твой август».
Впрочем, возможно, мрачность тона вызывалась тем, что надо было возвращаться в Москву, по которой, как и по зиме, Пастернак начинал уже скучать, – а вместе с тем на Родине ждала полная неопределенность, и надо было заново развязывать намертво стянувшийся узел. В середине октября все вместе поехали в Тифлис, там Пастернак оставил в «Заккниге» написанную часть «Второго рождения» и предложил заключить с ним договор. Подписанный договор привезли на вокзал. Три стихотворения взял у него и немедленно напечатал тифлисский еженедельник «Темпы». 16 октября Пастернак с Зинаидой Николаевной и Адиком выехал в Москву.
4
Еще с дороги пришлось дать телеграмму Нейгаузу, чтобы им на вокзал привезли шубу Зинаиды Николаевны – зима в 1931 году в Москве была ранняя, в конце октября доходило до 15 градусов мороза, а у них с собой был только летний гардероб. Сам Нейгауз на вокзал не поехал, что, должно быть, очень обрадовало Пастернака – а Зинаиду Николаевну, кажется, уязвило; во всяком случае, в ее мемуарах сказано: «Я так и знала, была убеждена, что Генрих Густавович нас не встретит». Вместо себя он прислал гувернантку Стасика Александру Аркадьевну. Гувернантка сообщила, что Стасик здоров. О том, чтобы Зинаида Николаевна вернулась к Нейгаузу, и речи быть не могло. Когда в пылу спешки и страсти уезжали из Киева в Тифлис – не задумывались, что придется возвращаться; Пастернак, не чувствуя холода (ему-то шубы никто не привез), пылко умолял, чтобы возлюбленная со старшим сыном отправилась к нему на Волхонку. Зинаида Николаевна отказывалась – ей неудобно было ехать в чужое семейное гнездо, хотя бы и оставленное на год; деваться, однако, было некуда – поехали. Туда, на Волхонку, пришел к ним и Нейгауз. Состоялось еще одно объяснение: Пастернак просил отдать младшего сына, Нейгауз упорствовал.