Работы разных лет: история литературы, критика, переводы - Дмитрий Петрович Бак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Время было иное – «интерьерное», «кухонное», полное неясных надежд, порою стремительно превращавшихся в утраченные иллюзии. Так получилось, что на долю одного и того же поколения выпали слишком разные по тональности и – увы – краткие периоды взлетов и падений. Именно Евгений Бунимович написал о своих сверстниках теперь уже едва ли не хрестоматийные и, пожалуй, – пророческие строки:
В пятидесятых –
рождены,
в шестидесятых –
влюблены,
в семидесятых –
болтуны,
в восьмидесятых –
не нужны.
Ах, дранг нах остен,
дранг нах остен,
хотят ли русские войны,
не мы ли будем
в девяностых
отчизны верные сыны…
(«Поколение»)
Он всегда любил (и любит) многоточия в конце строк и стихотворений. Иногда кажется, что стихи можно запросто продолжить, приписать еще что-то свое или заменить несколько слов другими. Мне, например, одна из строк по памяти всегда вспоминалась в таком виде:
Ах, дранг нах остен
патер ностер…
Стихотворение словно бы открыто со всех сторон любым ветрам, в нем слышится и интонация лермонтовской «Думы», и «сороковые, роковые…» Давида Самойлова. Когда-то это называлось центонной поэзией: всякий отдельно взятый текст отзывался тысячей намеков и отголосков, перекличек со стихами поэтов других времен, а зачастую – и народов. Непревзойденным мастером перепевов и переосмыслений двадцать лет назад считался сделавшийся тогда почти знаменитым Александр Еременко. Это было поветрие на грани застоя и перестройки, когда еще до конца не выяснилось, что же именно разрешено; и разрешено ли бесповоротно, а если нет – надолго ль?..
В стихах Еременко, Игоря Иртеньева, безвременно ушедшей Нины Искренко центонные переклички имели две вполне четко различимые смысловые доминанты. Во-первых, подмигивание «своим» – тем, кто и в года глухие читал не Грибачева, а Мандельштама и мог с полулета опознать классическое «и вчерашнее солнце на черных носилках несут», в свеженаписанном стихотворении «Ерёмы» – Еременко упомянутое в чуть преобразованном виде, сдобренное отсутствовавшей у Мандельштама иронией:
…и вчерашнее солнце в носилках несут
из подвала в подвал…
Во-вторых, расчет был не просто и не только на читателя-собрата, прошедшего школу самиздатского чтения с опаской постороннего взгляда из-за плеча, но и просто – на читателя культурного, «подготовленного», легко ловящего не одни лишь редкостные мандельштамовские цитаты, но перифразы Баратынского, Фета, Блока.
Стихи тогдашние нынче читаются совсем по-иному. Одна из первых несамиздатских антологий неофициальной поэзии называлась «Граждане ночи» – по поразительной строке Ивана Жданова:
Мы верные граждане ночи, готовые выключить ток.
Строка эта была громом средь ясного неба, особенно на фоне царствовавшего в верноподданном стихотворстве казенного оптимизма и бодрячества. Сейчас – чтобы объяснить смелость и кураж этой фразы – пришлось бы прочесть целую лекцию, по пунктам растолковать и прокомментировать недопустимость, запретность и опасность в общем-то совершенно безобидной метафоры. Ах, вы, значит, граждане ночи? А как там у вас, граждане, с развитым социализмом, со зрелым социализмом? Где у вас светлый путь в «коммунистическое далеко»?
Советская ночь миновала, и хотя наступивший рассвет далеко не для всех открыл безбрежные горизонты, но необходимость нонконформистской твердости и тотальной иронии в стихах как будто бы отпала, исчезла и нужда в подмигивании посвященным между строк, в рубленом цитировании полузапрещенных строк. Уже не только написан Вертер, но и Мандельштам издан. Многое в поэзии той поры видится иначе. Для кого-то из авторов исчезновение жесткого сопротивления материала оказалось роковым: стихи иссякли. Кто-то до наших дней, увы, не дожил. Стихи еще некоторых поэтов так и остались целиком в том тысячелетье на дворе – там весь без остатка их задор, смелость и чумовая выбитость из всех рядов и рубрик.
У поэзии Евгения Бунимовича иная судьба. Его строки со временем только яснее явили читателям свою неброскую сущность. Да, конечно, и у Бунимовича «центонность» имеется, изобилуют кивки в сторону таких разных текстов, как стихи Мандельштама, Блока и Твардовского, порою – отсылки к надписям-штампам советской поры:
У Харона тут переправа,
транспорт левый, о Боже правый…
(речь о богадельне. – Д. Б.)
МИНЗДРАВ СССР ПРЕДУПРЕЖДАЕТ:
Все миновалось, молодость прошла…
Россия. Лето. Лотерея.
Но именно сейчас, в наше вегетарианское время стало ясно и очевидно, что стремление без конца цитировать никогда не было у Бунимовича следствием замаскированной полусамиздатской дерзости. Просто этот человек так мыслит, он много чего прочитал, и потому свои слова у него густо перемешаны с чужими, легшими на сердце и словно бы присвоенными, обжитыми и привычными.
Иногда, впрочем, аллюзии у Бунимовича не столь очевидны, например, выделенные мною строки:
…куда бредут ночной Москвой
Антимасон из тайной ложи,
Хипарь с тусовки центровой… –
возможно, ассоциативно связаны с бьющим в уши резким диссонансом фразы Георгия Иванова:
…Что я уже не человек,
А судорога идиота,
Природой созданная зря, –
«Ура!» из глотки патриота,
«Долой!» из пасти бунтаря.
В центонах и перифразах Бунимовича вообще нет напряженного усилия, не чувствуется старательно состроенной гримасы сдерживаемой боли и стоической неуступчивости. Просто человек немало перечувствовал за чтением книг, потому слова и буквы в его сознании стоят рядом с вещами и красками.
Уже самые ранние его стихи запоминались не только обширной эрудицией, но и – ей вопреки – несколько даже нарочитой скромностью и негромкостью голоса. Монолитна и постоянна у Бунимовича тема сравнения самого себя с неким неодушевленным предметом, продуктом конвейерного городского производства:
Я сошел с конвейера Москвы…
Я – москвич…
Обидно, что не ЗИЛ…
…Я простой московский чебурек…
…Стою – завернут в целлофан с ценою на боку…
Москва в этих цитатах присутствует не случайно. Для Бунимовича почти экстремальная частота упоминания первопрестольной столицы – как это ни покажется странным – обратно пропорциональна обычному пафосному тону рассказа о городе, в чьем имени так много слилось-отозвалось. Рискну предположить, что «Москва» для Бунимовича – имя нарицательное, это его естественное и единственно возможное место пребывания – как «комната», «улица», «дом». Это одновременно и интерьер, и бескрайний мир со своим налаженным производственным укладом, производящим на свет (в том числе) двуногие чебуреки и одушевленные целлофановые пакеты. Город – непреложная среда