Европейцы (сборник) - Генри Джеймс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я слушал эту язвительную тираду в удивленном молчании. В ней звучала верная нота, нисколько не идущая вразрез с некоторыми робкими подозрениями, уже приходившими мне на мысль. Миссис Ковентри была женщиной умной и, по всей очевидности, не злой. Все же я решил отложить окончательный приговор до дальнейших событий. Возможно, она была права; но если она ошибалась, то ошибалась жестоко! Ее оценка странностей моего друга вызвала во мне острое желание увидеться с ним и посмотреть на него в свете общественного мнения. При первой же нашей встрече я тотчас поинтересовался, знает ли он миссис Ковентри. Он улыбнулся и, потрепав меня по плечу, спросил:
– Мадам уже успела снять дань и с вашей любезности, а? Вздорная особа. Пустая и бессердечная, хотя прикидывается глубокомысленной и доброй. Рассуждает о второй манере Джотто и о дружбе Виттории Колонны[115] и Буонарроти – можно подумать, Буонарроти живет через дорогу, и его ждут на партию в вист! – а сама столько же смыслит в искусстве и в творчестве, сколько я в буддизме. Просто произносит всуе святые слова. А нужны вы ей единственно для того, чтобы было кому протянуть чашку чая в этой ее отвратительной показной гостиной с сусальными Перуджино! Ну а если вы не способны малевать каждые три дня по картине для ублажения ее гостей, она во всеуслышание объявит вас самозванцем.
Я предпринял попытку проверить правильность суждений миссис Ковентри во время вечерней прогулки к церкви Сан-Миньято, расположенной на одной из возвышающихся над Флоренцией вершин, куда, миновав городские ворота, можно подняться по каменистой, окаймленной кипарисами тропинке – идеальной дороге к храму. Вряд ли в мире есть другое место, более располагающее к безмятежному отдыху, чем терраса перед Сан-Миньято, где, прижавшись к перилам, можно часами поочередно любоваться то ее одетым в черный и желтый мрамор фасадом, изборожденным рубцами и шрамами времени и зеленеющим нежной растительностью, занесенной ветром, то раскинувшимися внизу величественными куполами и стройными башнями Флоренции, то синеющей вверху кромкой необъятной горной чаши, на дно которой брошен чудо-город. Чтобы развеять неприятные воспоминания, вызванные у моего спутника именем миссис Ковентри, я предложил отправиться вечером в театр, где как раз давали редко исполняемую оперу. Он отказался, как я того и ожидал: я давно заметил, что он предпочитает оставлять вечера незанятыми, но ни разу не обмолвился, где и с кем их проводит.
– Вы однажды процитировали прелестный монолог флорентийского художника из пьесы Альфреда де Мюссе «Лоренцаччо», – улыбнулся я. – «Я никому не делаю зла. День я провожу в мастерской, по воскресеньям хожу в монастырь Благовещенья или Святой Марии; монахи говорят, что у меня есть голос; они одевают меня в белое и дают мне красную скуфейку, и я пою в хоре, иногда исполняю маленькое соло; только тут я бываю на людях. Вечером я иду к моей возлюбленной, и, если ночь ясна, мы проводим ее у нее на балконе». Не знаю, есть ли у вас возлюбленная и есть ли у нее балкон. Но если так, то, разумеется, кто же предпочтет такое удовольствие сомнительным чарам третьеразрядной примадонны.
Он помедлил с ответом, но наконец, обернувшись ко мне, спросил:
– Способны ли вы смотреть на красивую женщину с благоговением?
– Право, не стану прикидываться стыдливой овечкой, – ответил я, – но мне было бы очень досадно, если бы меня сочли нахалом. – И в свою очередь спросил его, что означает этот вопрос.
Он долго мялся и, только получив от меня заверение в том, что я способен умерять сердечный пыл должной почтительностью, с видом чуть ли не религиозной таинственности сообщил, что может при желании познакомить меня с красивейшей женщиной Италии.
– С красавицей, обладающей душой.
– Бывает же людям счастье! – воскликнул я, добавив, что буду в восторге засвидетельствовать такое сочетание.
– О, в красоте этой женщины – урок, добродетель, поэма! – заявил он. – Я каждый день изучаю ее красоту.
Прежде чем мы расстались, я, разумеется, не преминул напомнить ему о брошенных им словах, прозвучавших обещанием.
– У меня такое чувство, – вздохнул он, – будто этим я нарушу атмосферу интимности, в которой всегда созерцал ее красоту. Речь идет о дружеских отношениях, друг мой. Даже намек на ее существование ни разу не сорвался у меня с языка. Однако при слишком близком знакомстве мы легко теряем чувство подлинной ценности вещей, и вы, возможно, прольете на них новый свет и выскажете свежие суждения.
Итак, в назначенный день и час мы подошли к старинному дому в центре Флоренции – недалеко от Mercato Vecchio[116] – и по темной крутой лестнице поднялись под самую крышу. Красавица мистера Теобальда была, по-видимому, так же бдительно вознесена над уровнем взглядов пошлой толпы, как укрытая в верхней части башни Belle aux Cheveux d’Or[117]. He постучавшись, он вошел в темную прихожую тесной квартирки и, распахнув внутреннюю дверь, ввел меня в крохотную залу. Комната показалась мне убогой и мрачной, несмотря на белые занавески, колыхавшиеся у открытого окна, которые на мгновение остановили мое внимание. У стола вблизи лампы, склонившись над шитьем, сидела женщина в черном. При появлении Теобальда она спокойно посмотрела на него и улыбнулась, но, увидев меня, сделала удивленное движение и не без величественной грации поднялась с места. Теобальд шагнул к ней и, нагнувшись, поцеловал ей руку с торжественным видом человека, исполняющего древний обряд. И пока он стоял перед ней со склоненной головой, она искоса взглянула на меня и, как мне показалось, покраснела.
– Ессо la Serafina![118] – сказал он просто, делая мне знак приблизиться. – А это – мой друг и поклонник искусств, – добавил он, представляя меня. Я удостоился улыбки, реверанса и предложения сесть.
Красивейшая женщина Италии принадлежала к распространенному итальянскому типу и отличалась простотой манер. Усевшись снова у лампы, она занялась шитьем; сказать ей, по-видимому, было решительно нечего. Теобальд, согнувшись над ней в платоническом экстазе, сыпал по-отечески нежными вопросами – о здоровье, расположении духа, препровождении времени и успехах в вышивании, которое подробнейшим образом рассматривал, призывая и меня выразить свое восхищение мастерством Серафины. Это была часть церковного покрова – кусок желтого атласа со сложным рисунком, который синьора Серафина расшивала серебром и золотом. Она отвечала глубоким грудным голосом, но почти односложно, и я не знал, приписать ли эту краткость природной застенчивости или моему непрошеному вторжению, которое ее смутило. Утром она была на исповеди, потом на рынке, где купила к обеду петуха. Она всем довольна, ни на кого не жалуется – разве что на тех людей, которые, заказав ей покров из своего материала, не постыдились пустить на одеяние, можно сказать, самого Господа напрочь гнилую серебряную нить. Время от времени, продолжая неспешно класть стежок за стежком, она отрывалась от работы и бросала на меня взгляд, который поначалу показался мне проявлением невинного любопытства; однако, ловя его на себе вновь и вновь, я подумал, что в нем брезжит нечто иное: синьора Серафина пыталась установить со мной взаимопонимание через голову и за счет нашего собеседника. Между тем, ни на минуту не забывая выполнять его требование – быть к этой даме почтительным, я мысленно взвешивал ее право на те высокие похвалы, которые он ей расточал.
Она и точно была красавица, и я не преминул это признать, как только оправился от изумления, когда не нашел в ней свежести молодости. Но ее красота принадлежала к тому типу, который с утратой свежести мало что теряет в своем очаровании, рожденном главным образом сложением и статью, или, как сказал бы Теобальд, «композицией». Передо мной сидела крупная, дородная женщина с низким лбом и огромными глазами на смуглом бледно-матовом лице. Густые каштановые волосы, спадавшие на уши и вдоль щек, окутывали ей голову словно покрывалом – целомудренным и строгим, как монашеский клобук. Торс и голову она держала на редкость свободно и величаво – осанка, выглядевшая особенно эффектно, так как прямизна ее стана иногда незаметно переходила в легкую, свойственную богомолкам сутулость, которая очень подходила кроткому взгляду ее тихих карих глаз. Видно, ей в счастливый удел достались сильная физическая натура и ровный нрав – следствие крепких нервов и отсутствия невзгод. Одета она была крайне просто: во все черное, исключая синюю косынку, закрывавшую грудь, но оставлявшую для обозрения монументальную шею. Поверх косынки висел серебряный крестик. Она понравилась мне, но не безоговорочно. Легкий налет душевной лени всегда отличал этот тип красоты, служа, пожалуй, его вящей законченности и украшению, однако в этой буржуазной Эгерии[119], если я правильно ее оценивал, сказывалась весьма вульгарная неразвитость ума. Может быть, когда-то ее лицо и освещало подобие духовного огня, но он давно уже стал меркнуть. К тому же, говоря обыденной прозой, ее начало разносить. Обманутый в своих ожиданиях, я был близок к полному разочарованию, когда, словно идя навстречу моим скрытым желаниям, Теобальд заявил, что лампа горит слишком тускло и что при таком освещении синьора испортит себе глаза, встал и, сняв с каминной полки два шандала, поставил их зажженными на стол. При более ярком свете я воочию убедился, что передо мной несомненно пожилая женщина. Не то чтобы у нее были морщины, или она была потаскана, или седа; она просто огрубела. Что же до обещанной Теобальдом души, то о ней вряд ли стоило говорить всерьез: ее глубокая тайна сводилась к обычной женской мягкости в повадках и речи. Я был готов заявить во всеуслышание, что этот ее благородный наклон головы не более чем уловка белошвейки, постоянно сидящей за вышиванием. Мне даже пришло на ум, что эта уловка не столь уж невинного свойства: при всей податливой кротости своего ума наша величественная рукодельница успела намекнуть, что, в отличие от мистера Теобальда, вовсе не относится к его посещениям au sérieux[120]. He успел он подняться, чтобы зажечь свечи, как она быстро взглянула на меня с понимающей улыбкой и постучала указательным пальцем по лбу, а когда я, движимый чувством сострадательной верности моему другу, встретил ее экивоки с каменным лицом, она, пожав плечами, уткнулась в свое шитье.