Европейцы (сборник) - Генри Джеймс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Переводя взгляд с одного прекрасного юноши на другого, я, по-видимому, не удержался от принятых в таких случаях восклицаний, так как тотчас же, словно поднятый моим голосом, со ступеней лоджии встал сидевший в ее тени человек – невысокий, худощавый, одетый во что-то напоминающее черную, кажется, бархатную блузу, в берете, похожем на кардинальскую шапочку, из-под которого выбивались поблескивающие при лунном свете густые пряди рыжих волос, и заговорил со мной на чистейшем английском языке. Тоном, выражавшим благожелательность и почтительность, он осведомился, каковы мои «впечатления» от Флоренции. Я был ошарашен: откуда это живописное, фантастическое, почти нереальное существо, витающее в пределах, отданных красоте? Его можно было бы, пожалуй, принять за дух ее гостеприимства, если бы подобные духи обычно не являлись в образе обтрепанного custode[101], размахивающего пестрым ситцевым платком и открыто выражающего свое недовольство, когда ему давали меньше франка. Тем не менее фантастическое видение обрело черты вполне реальные, поскольку в ответ на мое смущенное молчание разразилось красноречивой тирадой:
– Я давно знаю Флоренцию, но никогда еще не знал ее столь чарующей, как нынче ночью. Словно тени ее прошлого вновь наводнили пустые улицы. Настоящее спит, но прошлое зримым сном витает вокруг нас. Вот выступают парами старые флорентийцы, чтобы произнести свой приговор последнему творению Буонарроти или Челлини! Какие замечательные уроки извлекли бы мы из их речей, если могли бы их слышать! В те далекие времена последний горожанин, в простом плаще и шапочке, был тонким ценителем искусств! Искусство переживало пору своего наивысшего расцвета, сэр! Солнце стояло в самом зените, и его широкие ровные лучи высветляли самые глухие уголки и придавали зоркость самым ограниченным глазам. Мы живем на закате этой поры! Мы бредем в мглистых сумерках, держа каждый по тоненькой свечке – для себя лишь добытый, мучительный свой опыт, и, поднося ее к великим образцам и туманным идеалам, не видим в них ничего, кроме ошеломляющего величия и тумана. Дни просветленности миновали! Но знаете, мне кажется – мне кажется, – в своем провидческом экстазе он перешел на доверительный шепот, – мне кажется, свет той далекой поры лежит сейчас здесь, на нас! Я никогда не видел Давида таким могучим, Персея – таким прекрасным! Даже менее значительные произведения – Джованни да Болонья или Баччо Бандинелли – выглядят воплощением взлелеянной художником мечты. Мне чудится, что этот напоенный лунными лучами воздух таит в себе секреты старых мастеров и, если мы постоим здесь в благоговейном созерцании, они, возможно, да-да, возможно, откроют нам свои тайны.
И, очевидно обратив наконец внимание на молчаливое недоумение, с каким я слушал его слова, и выражение озадаченности на моем лице, сей загадочный вития покраснел и осекся.
– Вы, верно, принимаете меня за тронувшегося умом шарлатана, – сказал он с печальной улыбкой после секундной паузы. – Поверьте, не в моих правилах шататься по этой площади, набрасываясь на невинных туристов. Но нынче ночью я, признаться, словно околдован. К тому же мне почему-то показалось, что вы тоже художник.
– Нет, к сожалению, не художник; во всяком случае, не в том смысле, какой вы вкладываете в это слово. Но, ради бога, не нужно извинений. Я и сам словно околдован, а ваши красноречивые излияния только усилили действие колдовских чар.
– Вы не художник? Так вы достойны быть им! – воскликнул он, одарив меня поклоном. – Молодой человек, который, прибыв во Флоренцию на ночь глядя, не улегся пошло спать, не уселся в своем номере читать путеводитель, а поспешил засвидетельствовать свое почтение красоте, – да, такой молодой человек мне по сердцу!
Загадка разом для меня разрешилась: мой новый знакомец был американцем! Кто еще мог бы так пылко принять к сердцу романтический жест!
– Как же иначе, – отвечал я, – если этот молодой человек родом из Нью-Йорка.
– Ньюйоркцы, – торжественно провозгласил он, – всегда были щедрыми покровителями искусств!
Мне вдруг стало не по себе: неужели это ночное бдение – просто ловкий маневр американской предприимчивости, а мой загадочный ритор – один из отчаявшейся братии, промышляющей кистью, и дежурил здесь с единственной целью – «выудить заказ» у праздного туриста. Но обороняться мне не пришлось. Высоко над нашими головами с башни палаццо Веккио раздался громкий металлический звук, за которым последовал первый удар из двенадцати, возвещающих полночь. Мой собеседник встрепенулся и, извинившись за то, что задержал меня, собрался уходить. Его общество явно сулило мне дальнейшие развлечения, и я, не желая расстаться с ним, предложил ему проделать обратный путь вдвоем. Он охотно согласился, и мы, покинув площадь и миновав украшенную статуями аркаду палаццо Уффици, вышли к Арно. Не помню, где мы бродили, но гуляли мы долго, не меньше часа, в течение которого мой спутник угощал меня на фоне лунного пейзажа обрывками чего-то вроде лекции о прекрасном. Я слушал как зачарованный и никак не мог решить, кто же он такой. Он не преминул сообщить, печально, но уважительно склонив при этом голову, что родился в Америке.
– Мы, американцы, – люди, лишенные эстетического наследия! – заявил он. – Мы обречены довольствоваться дешевкой. Для нас закрыт магический круг. Почва, питающая наше восприятие, – скудные, голые, искусственные напластования. Да, мы повенчаны с посредственностью. Американцу, чтобы добиться совершенства, надо познать в десять раз больше, чем европейцу. Нам не дано глубинного чутья. У нас нет ни вкуса, ни чувства меры, ни силы воображения. Да и откуда им взяться? Грубость и резкие краски нашей природы, наше немое прошлое и оглушительное настоящее, постоянное воздействие уродливой среды – все это так же лишено того, что питает, направляет, вдохновляет художника, как, признавая это, свободно от горечи мое печальное сердце. Нам, бедным подмастерьям в святилище искусств, ничего не остается, как жить в вечном изгнании.
– Сдается мне, вы чувствуете себя в изгнании не так уж плохо, – возразил я, – да и Флоренция, смею сказать, весьма приятная Сибирь. Хотите знать, что я об этом думаю? Нет ничего бесполезнее, как говорить об отсутствии у нас питательной почвы, возможностей, вдохновляющей среды и тому подобного. А вы возьмите да и создайте прекрасное произведение искусства! Вот это будет дело! В нашей славной конституции нет статьи, запрещающей творить! Изобретайте, созидайте, добивайтесь совершенства! Что с того, что для этого вам придется усвоить в пятьдесят раз больше, чем тем, кто родился в здешнем краю. Для того вы и художник! Будьте нашим Моисеем, – добавил я, смеясь и кладя руку ему на плечо, – и выведите нас из дома рабства.
– Золотые слова – золотые слова, молодой человек! – воскликнул он, мягко улыбаясь. – Изобретайте, созидайте, добивайтесь совершенства! Да, такова наша задача! Я это превосходно знаю! Не принимайте меня, ради всего святого, за пустого брюзгу – вечно и всем недовольного циника, у которого ни таланта, ни веры. Нет, я работаю, – и, оглянувшись вокруг, понизил голос, словно доверяя мне заветную тайну, – работаю день и ночь. Я давно приступил к своему творению! Нет, я не Моисей, я лишь бедный, скромный художник, но был бы счастлив, если бы мне удалось подарить ручеек красоты нашей томимой жаждой земле. Не сочтите меня воплощением самонадеянности, – продолжал он, заметив у меня улыбку, вызванную горячностью, с какой он откликнулся на мою праздную болтовню. – Сознаюсь, я в том состоянии духа, когда кажешься себе способным на великие дела. В такую ночь, как нынче, у меня предельно натянуты нервы: я грежу наяву! Когда над полночной Флоренцией гуляет южный ветер, он словно выпускает на волю души многочисленных шедевров, запертых по ее галереям и церквам; вместе с лунным светом он проникает и в мою тесную мастерскую, и сердце мое бьется так сильно, что мне уже не до сна. Знаете, нет дня, чтобы я не добавил чего-либо к своему замыслу. Вот и сегодня я почувствовал, что не могу заснуть, пока не побеседую с духом Буонарроти.
Он, по-видимому, превосходно знал историю Флоренции и местные предания, разливаясь con amore[102] о ее прелестях. Из его слов я понял, что он давно уже живет в этом пленительном городе и полюбил его всем сердцем.
– Флоренции я обязан всем, – заявил он. – Только здесь стал я жить подлинно духовной жизнью. Все греховные помыслы, все мирские стремления одно за другим отхлынули от меня, и со мной остались лишь мой карандаш, мой маленький альбом (он похлопал себя по карману) и преклонение перед подлинными мастерами – подлинными либо благодаря своей чистоте, либо благодаря своему могучему таланту!
– И много вы успели за это время? – поинтересовался я из самых добрых чувств.
Он ответил не сразу.
– Да, если говорить об этом не в банальном смысле, – сказал он наконец после длительной паузы. – Я решил никогда не выставлять то, что несовершенно. Все, что в моих работах было удачно, я осваивал, и это давало мне силы для новых полотен, а неудачное – его всегда предостаточно – я с благоговением уничтожал. Могу не без удовлетворения сказать, что ни на гран не увеличил в мире количества хлама. Хотите доказательства моей принципиальности? – Тут он резко остановился и посмотрел мне в глаза таким потрясающе честным взглядом, словно собирался сразить меня наповал. – Я не продал ни одной своей картины! «И в мыслях мне претило торговать». Помните эту строку из Браунинга?[103] Я ни разу не осквернил свою мастерскую ходульной, торопливой работой ради денег. Она – храм труда, но и храм покоя! Искусство – вечно! Когда работаешь ради себя, приходится, конечно, спешить. Но, работая ради искусства, времени жалеть нельзя.