Европейцы (сборник) - Генри Джеймс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– И много вы успели за это время? – поинтересовался я из самых добрых чувств.
Он ответил не сразу.
– Да, если говорить об этом не в банальном смысле, – сказал он наконец после длительной паузы. – Я решил никогда не выставлять то, что несовершенно. Все, что в моих работах было удачно, я осваивал, и это давало мне силы для новых полотен, а неудачное – его всегда предостаточно – я с благоговением уничтожал. Могу не без удовлетворения сказать, что ни на гран не увеличил в мире количества хлама. Хотите доказательства моей принципиальности? – Тут он резко остановился и посмотрел мне в глаза таким потрясающе честным взглядом, словно собирался сразить меня наповал. – Я не продал ни одной своей картины! «И в мыслях мне претило торговать». Помните эту строку из Браунинга?[103] Я ни разу не осквернил свою мастерскую ходульной, торопливой работой ради денег. Она – храм труда, но и храм покоя! Искусство – вечно! Когда работаешь ради себя, приходится, конечно, спешить. Но, работая ради искусства, времени жалеть нельзя.
Мы как раз подошли к дверям моего отеля, чему, сознаюсь, я даже обрадовался, так как уже почувствовал, что я не чета гению такого героического склада. Со всем тем я расстался с ним, не преминув выразить дружескую надежду на скорую встречу. Наутро мой интерес к новому знакомцу нисколько не иссяк; мне захотелось увидеть его при свете дня. Я решил, что, скорее всего, найду его в одной из многих флорентийских обителей красоты, и расчеты мои не замедлили оправдаться. Еще до полудня я встретил его в зале «Трибуна» галереи Уффици – этой маленькой сокровищнице совершенных творений. Повернувшись спиной к Венере Медицейской, он стоял, облокотясь о защитную решетку, и, уперев подбородок в ладони, по-видимому, весь ушел в созерцание неповторимого триптиха Андреа Мантеньи – произведения, которое не блещет ни богатством фактуры, ни притягательной силой своих соседей, но, воплощая в себе всю прелесть неторопливой скрупулезности, пожалуй, больше них отвечает непреходящим потребностям человеческой души. Несколько минут я созерцал божественные створки из-за его плеча; наконец он, глубоко вздохнув, обернулся, и взгляды наши встретились. Он узнал меня, лицо его вспыхнуло: возможно, он подумал, что вчера ночью выставил себя в глупом виде. Но я с искренней радостью протянул ему руку, и он убедился, что я не принадлежу к разряду насмешников. Я признал его по живописной chevelure, но в остальном он имел совсем иной вид. Ночное возбуждение прошло, и он выглядел намного старше, чем я предполагал, а его одежда и манеры были куда менее смелыми. Передо мной стоял действительно бедный, скромный художник, каким он ночью себя аттестовал, и тот факт, что он не продал ни одной своей картины, представлялся скорее очевидным, чем завидным. Его бархатная блуза давно износилась, а низкая фетровая шляпа какого-то допотопного фасона сильно порыжела и могла сойти разве что за «оригинальную», но не имела ничего общего с живописными копиями старинных головных уборов, в каких щеголяли его собратья по кисти. Глаза смотрели кротко и хмуро, а выражение худого лица поражало особой мягкостью и покорностью, усугублявшимися восковой бледностью, которую я не знал, чему приписать – то ли всепожирающему огню гениальности, то ли чересчур скудной пище. Впрочем, после нескольких слов, которыми мы обменялись, чело моего приятеля просветлело, и красноречие к нему вернулось.
– Так это ваш первый визит в сии колдовские залы! – воскликнул он. – О счастливый, трижды счастливый юноша! – И, взяв меня под руку, приготовился вести от одной замечательной картины к другой, чтобы показать жемчужины галереи. Но, прежде чем расстаться с триптихом Мантеньи, он, сжав мне локоть, бросил на него любовный взгляд. – Он не спешил! Не ведал «грубой гонки – сестрицы сводной Промедленья!»[104], – пробормотал он.
Мне трудно судить, насколько пояснения моего добровольного гида соответствовали истине, но они были на редкость занимательны – переполнены мыслями, теориями, восторгами, пересыпаны новыми открытиями, досужими домыслами и анекдотами. Он был чуть-чуть сентиментален, на мой вкус, и, пожалуй, любил злоупотреблять возвышенными эпитетами или обнаруживать утонченный замысел там, где удаче просто сопутствовал случай. Иногда он пускался в философские рассуждения, подолгу барахтаясь в их небезопасных для его ума глубинах. Тем не менее его обширные знания и меткие суждения являли трогательную повесть о долгих, напряженных часах, проведенных в достойном поклонения обществе; и это самозабвенное стремление использовать всякую возможность, дабы просветить себя, я невольно ощущал как упрек собственному праздношатанию.
– Два настроения духа могут владеть нами, – помнится, теоретизировал он, – когда мы проходим по залам картинной галереи: критическое или идеалистическое. Они завладевают нами, когда им угодно, и мы никогда не знаем, которому из них настал черед. При первом, как это ни парадоксально, мы благодушны, дружелюбны, снисходительны. Нам доставляют удовольствие милые банальности искусства, его избитые ухищрения, его надуманные красоты. Мы приветствуем любое произведение, которое, судя по всему, писалось художником с наслаждением: голландские жанровые картинки, изображающие капустные вилки и котелки, тонюсенькие восковые пальчики и пышные плащи поздних Мадонн, итальянские пейзажики с пастушками и синими холмами. Но бывают дни, когда нас охватывает стремление к непреклонной взыскательности – торжественный, священный праздник ума! – когда все банальные приемы, все мелкие удачи лишь нагоняют на нас тоску, и только лучшее – лучшее из лучшего – не вызывает раздражения. В такие дни мы становимся аристократами художественного вкуса. Безоговорочно мы не принимаем даже Микеланджело, даже Рафаэль для нас не весь хорош.
Галерея Уффици примечательна не только богатством своих коллекций, но и архитектурой, в том числе и счастливой игрой случая – назовем это так, – соединившей ее на значительное расстояние, через реку и город, с великолепными покоями дворца Питти. Ни Лувр, ни Ватикан не оставляют того впечатления бесконечности закрытого пространства, какое возникает, когда следуешь по длинным переходам, которые тянутся над улицей и быстрым потоком реки, образуя подобие непрерывного коридора, ведущего от одного дворца искусств к другому. Мы прошли крытой галереей, где над бурлящими, рокочущими желтыми водами Арно выставлены бесценные рисунки – строгие черные линии, нанесенные знаменитыми художниками, и достигли герцогских залов дворца Питти. И хотя герцогскими они зовутся по праву, приходится сознаться, что как выставочные помещения они отнюдь не совершенны: их посаженные в глубокие проемы окна и массивные лепные украшения мешают ровному освещению увешанных картинами стен. Но картины висят так густо, что, кажется, окружены собственной световой атмосферой. И сами огромные залы – с их великолепными плафонами, с глубоко затененной наружной стеной, с сумрачным сиянием, исходящим от сочных полотен и тусклой позолоты рам на противоположной, – являют собой картину, почти столь же прекрасную, что и произведения Тициана и Рафаэля, которые они так несовершенно выставляют. Мы задерживали шаг на минуту-другую у многих знаменитых полотен, но, чувствуя, что мой приятель торопится дальше, я дал ему увлечь себя прямо к цели нашей экскурсии – к прекраснейшей в своей непревзойденной нежности Деве Рафаэля – «Мадонне в кресле». Из всех изумительнейших картин мира она, насколько могу судить, принадлежит к тем двум-трем, с которыми критике нечего делать. В ней почти невозможно заметить «работу» художника – ни техники его письма, ни расхождения между замыслом и исполнением, редко когда не обнаруживающихся даже в самых образцовых произведениях. Грациозная, человечная, близкая сердцу каждого, она не обладает ни так называемой манерой, ни методом; в ней нет – почти нет! – даже стиля. Она живет полной жизнью в своей округлой мягкости, как само чувство гармонии, как само дыхание гения, коснувшееся ненароком полотна. Вы смотрите на фигуру Девы, и душа ваша наполняется пылкой нежностью, вызванной вы сами не знаете чем – небесной ли ее чистотой, земным ли ее очарованием. Вас опьяняет благоухание нежнейшего цветка материнства из всех, когда-либо распускавшихся на земле.
– Вот это я называю прекрасной картиной, – сказал мой гид, после того как мы несколько минут созерцали ее. – У меня есть право так говорить: я столько раз и столь тщательно снимал с нее копии, что могу повторить ее с закрытыми глазами. Другие картины принадлежат кисти Рафаэля, эта – сам Рафаэль. Другие – можно хвалить, толковать, измерять, разбирать, объяснять; эту – только любить и превозносить. Не знаю, каким он появлялся среди людей, пока Божественное вдохновение владело им, но, когда он написал этот шедевр, ему оставалось только умереть: в этом мире ему учиться было нечему. Вдумайтесь, друг мой, в то, о чем я говорю, и вы согласитесь, что слова мои – не восторженный бред. Вдумайтесь! Он видел этот идеальный образ не мгновенье, не день, не дивным призраком в мимолетной грезе, подобно поэту, охваченному пятиминутным кипением страсти, – те пять минут, в которые он сложит строку и намарает свои бессмертные вирши, – а многие дни, день за днем, пока кисть медленно вершила свое дело, и все это время грязные испарения жизни застилали ему глаза, а воображение, напрягаясь до боли, запечатлевало светлый лик лучезарным, счастливым – таким, каким он предстает перед нами сейчас. Каким же мастером надо для этого быть! И каким, ах каким провидцем!