Европейцы (сборник) - Генри Джеймс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Наконец?.. Наконец! – повторил я в глубоком изумлении. – Вы хотите сказать, что еще ни разу этого не сделали?
– Нет, я, собственно, еще ее не писал… – сказал он с расстановкой. – У меня есть наброски, есть впечатление, глубокое и сильное… Но настоящего сеанса – перед мольбертом, в соответственном облачении, при должном освещении, в нужной позе, – по сути дела, не было.
Решительно не могу сказать, куда в это мгновение девались мой разум и такт, я потерял контроль над собой и позволил себе brusquerie[121], в которой впоследствии мне было суждено горько раскаиваться.
Мы как раз остановились у перекрестка, где горел фонарь.
– Что же вы наделали! – воскликнул я, кладя ему руку на плечо. – Вы же профукали, просвистали свое время! Она же старая женщина, она стара… для Мадонны!
Лучше бы я ударил его! Никогда не забуду, как он посмотрел на меня – долгим, упорным, помутневшим от боли взглядом.
– Профукал? Просвистал? Она стара? Стара! – произнес он, запинаясь. – Вы шутите?
– Но, друг мой, вы, надеюсь, понимаете, что ей уже не двадцать.
Он судорожно вобрал в себя воздух и прислонился к стене дома, не отрывая от меня вопрошающего, протестующего, укоряющего взгляда. Наконец, подавшись вперед, он схватил меня за рукав.
– Ответьте мне честно: она на самом деле показалась вам старой? У нее морщины? Дряблая кожа? Что же я – слеп?
Только сейчас я понял меру его заблуждения: один за другим бесшумно уходили годы, а он, очарованный ею, продолжал мечтать и бездействовать, вечно готовясь к вечно откладываемой работе. Я подумал, что будет только благом сказать ему правду, прямую и честную.
– Да нет, я вовсе не имел в виду, что вы слепы, – проговорил я, – но, мне кажется, вы заблуждаетесь. Вы потратили время на бесплодное созерцание. Ваша Серафина была молода, и свежа, и чиста, как сама Богоматерь. Но, что говорить, это было давно. И все же она сохранила beaux restes[122]. Вы непременно должны ее написать.
Я осекся; лицо его выражало гневный упрек. Сняв шляпу, он стоял, машинально отирая лоб платком.
– De beaux restes? Спасибо хоть на том, что вы выразили это по-французски. Значит, мне писать мою Мадонну с beaux restes! Тот-то будет шедевр! Стара, стара! Она стара, – забормотал он.
– Что вам за дело до ее лет! – вскричал я, угрызаясь в содеянном. – Что вам за дело до моих впечатлений! У вас есть ваши воспоминания, ваши наброски, ваш талант! Завершите ваш замысел за месяц. Уверен наперед, вы напишете шедевр, и наперед предлагаю за вашу картину любую сумму, какую вам будет угодно назвать.
Он смотрел на меня в упор, но, по-видимому, едва понимал, о чем я говорю.
– Стара, стара! – повторял он тупо. – Если она стара, что же я такое? Если увяла ее красота, где тогда мои силы? Значит, жизнь была только сном? Я благоговел слишком долго, любил слишком сильно?
Чары практически уже рассеялись. И если от одного легкого, случайного моего прикосновения распалась цепь иллюзий, то не говорило ли это о том, что, натянутая слишком сильно, она уже сама ослабела? Сознание того, что он зря растратил время, упустил свои возможности, захлестывало бедняге душу волнами мрака. Он уронил голову и заплакал.
Я повел его в сторону дома, обращаясь с ним как можно бережнее, но со всем тем не стремился развеять его горе или вернуть покой, отрекшись от суровой правды. Когда мы добрели до моего отеля, я сделал попытку затащить его к себе.
– Выпьем по стакану вина за окончание вашей Мадонны, – предложил я, улыбаясь.
Сделав над собой отчаянное усилие, он приосанился и, задумчиво поглядев перед собой с устрашающе мрачной усмешкой, протянул мне руку.
– Я напишу ее! – воскликнул он. – За месяц! Нет, за две недели! Ведь она у меня здесь! – И он хлопнул себя по лбу. – Да, она – стара! Ну и что? Женщине, рядом с которой двадцать лет пролетели, как один год, не страшно, когда о ней говорят «стара». Стара! Стара? Ну так она будет вечной, сэр.
Мне хотелось благополучно довести его до самого дома, но он, отсалютовав мне рукой, с решительным видом отправился в путь один, насвистывая и помахивая тросточкой. Подождав немного, я на некотором расстоянии последовал за ним. На мосту Святой Троицы, дойдя до середины, он вдруг остановился, словно силы оставили его, приник к парапету и вперил глаза в воду. Я старался не выпускать его из виду; и, признаться, пережил десять очень беспокойных минут. Наконец он овладел собой и медленно, с понурой головой потащился дальше.
Несколько дней от Теобальда не было ни слуху ни духу. Поначалу я объяснял это тем, что мне удалось-таки побудить его решительнее использовать давно накапливаемые запасы знаний и вкуса, подвигнуть на вульгарные усилия и риск, неизбежные в любом деле, но время шло, а он не заходил ко мне, не давал о себе знать и, более того, не появлялся в своих излюбленных местах – ни в галереях, ни в капелле Сан-Лоренцо, ни на набережной Арно, вдоль которой имел обыкновение прогуливаться, ни в Кашинах, где пышная зелень выгодно оттеняет красоту проезжающих в ландо и фаэтонах по главной аллее дам, – словом, когда это затянувшееся отсутствие и молчание превысили неделю, я начал опасаться, что не только не сумел дать благодетельный толчок его таланту, но, напротив, грубо его парализовал. Уж не заболел ли он по моей вине? Мое пребывание во Флоренции близилось к концу, и я счел себя обязанным, прежде чем завершить свое путешествие, выяснить истинное положение дел. Однако я не знал, где искать Теобальда: с самого начала он держал от меня в тайне место своего обитания. Проще всего было осведомиться о нем у красавицы с Mercato Vecchio, да и мое неудовлетворенное любопытство в отношении самой упомянутой дамы, сознаюсь, тоже подсказывало мне этот шаг. Возможно, я был несправедлив к ней и она оставалась неувядаемо свежа и хороша, какой казалась Теобальду. Так или иначе, но я загорелся желанием еще раз взглянуть на перезрелую чаровницу, рядом с которой двадцать лет пролетели, как год. Задумано – сделано, и вот как-то утром я отправился к ее жилищу, поднялся по нескончаемой лестнице и очутился у нужной двери. Она стояла распахнутой, и пока я решал, прилично ли мне войти, из нее, громыхая пустым чайником, выпорхнула девочка-служанка, у которой был такой вид, словно она бежала по весьма пикантному поручению. Внутренняя дверь также оказалась открытой, и я, миновав крохотную прихожую, вошел в ту самую залу, в которой меня в прошлый раз принимали. Она не была убрана по-вечернему. Стол, вернее, один его конец был накрыт к завтраку, и сидевший за ним джентльмен – по крайней мере, существо мужского пола – отдавал должное бифштексу с луком и вину. Рядом с ним, в дружеской близости, расположилась хозяйка дома. В этот момент она меньше всего походила на чаровницу. В одной руке она держала стоявшую на коленях миску с дымящимися макаронами, в другой – покачивалась высоко поднятая мучная нить из этого лакомого блюда, которую она как раз собиралась отправить в рот. На непокрытом конце стола, напротив ее сотрапезника, громоздилось с полдюжины статуэток из какого-то табачного цвета вещества, напоминавшего терракоту. Красноречиво потрясая ножом, гость, по-видимому, распространялся об их достоинствах.
Очевидно, я заслонил собою свет. Уронив макаронину себе в рот, хозяйка порывисто поднялась, сказав что-то резкое по моему адресу и густо покраснев. Я мгновенно сообразил, что проникнуть в тайну синьоры Серафины имеет даже больший смысл, чем я предполагал, а для этого необходимо сделать вид, будто все происходящее само собой разумеется. Я призвал на помощь все известные мне галантные итальянские выражения, я улыбнулся, и поклонился, и рассыпался в извинениях за вторжение. Не знаю, сумел ли я рассеять досаду синьоры Серафины, но, по крайней мере, напомнить ей о приличиях мне удалось. Она тотчас сказала, что рада меня видеть, пригласила присесть и с улыбкой – почти сердечной – представила мне еще одного своего друга, тоже художника. Ее сотрапезник обтер усы и почтил меня любезнейшим поклоном. С первого взгляда было видно, что он правильно оценивает обстановку. Несомненный автор расставленных на столе фигурок, он умел распознать при встрече тороватого forestiere[123]. Сам он был коренастый, жилистый мужчина с умным нагловатым носом retroussé[124], пронзительными черными глазками и нафабренными усами. Голову его украшала алая бархатная феска, лихо надетая набекрень, а ноги покоились в расшитых блестками домашних туфлях. Как только Серафина назвала меня другом мистера Теобальда, он разразился целой речью на невообразимом французском языке, на который так легко переходят итальянцы, и с жаром провозгласил, что у мистера Теобальда замечательный талант.
– Право, не знаю, – сказал я, пожав плечами. – Вы, верно, счастливее меня, коль скоро можете это утверждать. Я не видел ни одной картины, написанной его рукой, – кроме bambino, поистине прекрасной работы.
Он тут же объявил bambino шедевром, чистым Корреджо. Жаль только, добавил он, что набросок сделан не на настоящей старой доске. Но тут вмешалась синьора Серафина. Мистер Теобальд, возразила она, сама честность и никогда не пошел бы на обман.