Европейцы (сборник) - Генри Джеймс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Неужто помирает голубчик? Господи, спаси и помилуй!
– Все возможно. Давно он такой?
– Да уж десять дней, вот как вернулся тогда вечером. Наутро я пришла, чтобы застлать постель, а он, голубчик, сидит одетый перед большим полотном – тем, что стоит у него посреди комнаты, и вроде как на него молится. Он просидел так всю ночь и с тех пор ни разу не ложился по-человечески спать. И что это с ним приключилось? Уж не рассказал ли ему кто про Серафину? – прошептала она, многозначительно сверкнув глазами и ухмыляясь беззубым ртом.
– Ладно, – сказал я, – докажите, что хоть одна женщина способна хранить верность слову. Не отходите от него, пока я не вернусь.
Я возвратился не скоро; не застав дома доктора-англичанина, уехавшего по визитам, я тщетно гонялся за ним из дома в дом, пока наконец не поймал его. Но хотя я и доставил его к постели моего друга, помочь ему он был бессилен. У Теобальда открылась сильная горячка; болезнь явно принимала опасный оборот. Спустя несколько часов уже не могло быть сомнений, что у него воспаление мозга. С этого момента я не отходил от постели больного; но меньше всего мне хочется описывать его страдания. Он расставался с жизнью в глубоком беспамятстве. И сейчас еще – словно страница, вырванная из утраченной великой трагедии, – встает в моей памяти ночь, когда, прикорнув у его изголовья, я слушал обрывки исступленного бреда о каких-то воображаемых картинах, по-видимому теснившихся в его воспаленном мозгу, которые внушали ему то сожаление, то надежды, то восторг, то даже благоговение. Не прошло и недели, как мы хоронили его на маленьком протестантском кладбище, расположенном по дороге в Фьезоле. Синьора Серафина, которой по моей просьбе сообщили о болезни Теобальда и которая, как мне сказали, явилась собственной персоной справиться о состоянии его здоровья, не принимала участия в похоронах, собравших очень мало народу. С полдюжины проживавших во Флоренции иностранцев, несмотря на разрыв отношений с Теобальдом задолго до его смерти, пришли, поддавшись благому порыву, проводить его до могилы. Среди них была и моя добрая знакомая, миссис Ковентри, которую, покидая кладбище, я встретил у ворот, где она дожидалась меня рядом со своей каретой. Мы в скорбном молчании поклонились друг другу.
– Ну, – сказала она после паузы с многозначительной улыбкой, которой как бы приглашала меня развеять печаль. – А как насчет Великой Мадонны? Вы все-таки видели ее, наконец?
– Видел, – отвечал я. – Она теперь моя – согласно завещанию. Но вам я ее не покажу.
– Помилуйте, почему?
– Потому, дорогая миссис Ковентри, что вы ничего в ней не поймете.
– Право, вы чрезвычайно любезны!
– Виноват, но мне горько, я раздражен и зол.
И, сказав ей эту непростительную грубость, я пошел прочь.
Я жаждал как можно скорее покинуть Флоренцию: воспоминания о моем покойном друге мрачной тенью лежали на всем вокруг. Уложив свои вещи, чтобы в этот же вечер выехать в Рим, я до отъезда бесцельно бродил по улицам в надежде рассеяться. Ноги сами привели меня к капелле Сан-Лоренцо. Я вспомнил слова Теобальда о Микеланджело – «он весь отдался своему делу, не взвешивая, что из этого выйдет, и то, что вышло из-под его руки, – бессмертно» – и, войдя в капеллу, устремился к гробницам. В глубокой скорби я взирал на скорбь бесценных изваяний, и мне пришло на мысль, что полнее и лучше сказать о ней невозможно. Когда я, направляясь к выходу, проходил по капелле, у алтаря в боковом приделе поднялась с колен какая-то женщина, и мы столкнулись с ней лицом к лицу. Черная шаль, накинутая на голову, живописными складками обрамляла классические черты синьоры Серафины. Она узнала меня и остановилась; ей, вне всяких сомнений, хотелось заговорить со мной. Глаза ее горели, грудь вздымалась, предвещая поток жгучих упреков. Но выражение, которое она прочла на моем лице, очевидно, приглушило пламя ее гнева, и она обратилась ко мне со словами, горький тон которых умерялся своего рода привычным смирением.
– Теперь я знаю, это вы встали между нами, – сказала она. – И зачем только он привел вас в мой дом! Разве вы могли отнестись ко мне так, как он. Что ж, Бог дал мне его, Бог взял! Я сейчас заплатила за мессу: они будут девять дней молиться за упокой его души. И вот что я еще вам скажу: я его не обманывала. Кто заставлял его думать, будто я могу жить одними высокими мыслями и возвышенными словами? Он сам это придумал, и ему нравилось в это верить. – И, помолчав, добавила тоном помягче: – Он очень мучился?
– Да, очень, но мучения его длились недолго.
Она замялась и потупилась.
– А он говорил обо мне? – спросила она после паузы, поднимая на меня глаза; в их темной неподвижной глубине вспыхнул огонек женской уверенности в себе, оживив и осветив на минуту ее прекрасные черты. Бедный Теобальд! Каким бы словом ни называл он свои чувства к ней, очаровали его, конечно же, эти волшебные глаза.
– Не сомневайтесь, синьора, – сказал я твердо.
Она снова потупилась и ничего не ответила. Затем поправила шаль и, тяжело и глубоко вздохнув, сказала:
– У него был замечательный талант.
Я поклонился, и мы расстались.
Минуя узкую улочку по дороге в отель, я задержался взглядом на прибитой над дверью вывеске, показавшейся мне знакомой. Память тотчас подсказала, что она повторяет надпись вверху визитной карточки, которая недолгое время лежала у меня в жилетном кармане. На пороге стоял сам изобретательный мастер, чьи притязания на успех у почтеннейшей публики она столь явственно выражала, и, попыхивая трубкой, тряпочкой наводил последний лоск на одну из своих неповторимых «композиций». Я уловил выразительное сплетение двух хвостов. Он узнал меня и, сняв с головы алую феску, с подобострастным поклоном пригласил зайти в его ателье. Я ответил поклоном на поклон, но прошел мимо, досадуя в душе на эту неприятную встречу. Еще неделю спустя, всякий раз, когда среди развалин великого Рима мною вдруг овладевали воспоминания о странных иллюзиях Теобальда и его плачевной неудаче, мне словно слышался наигранно-театральный, нагловатый шепот: «Коты и обезьяны, обезьяны и коты – в них вся человеческая жизнь».
Пресса
Перевод М. Шерешевской
1
Тянулась долгая лондонская зима – насыщенное, но унылое время, оживляемое, если тут уместно это слово, лишь светом электрических огней, мельканием-мерцанием ламп накаливания, – когда они повадились встречаться в обеденный перерыв, разумея под этим любой час от двенадцати до четырех пополудни, в маленькой закусочной недалеко от Стрэнда. И о чем бы ни болтали – о закусочных, об обеденных перерывах, пусть даже о чем-то очень важном, – всегда принимали тон, который выражал или, как им хотелось думать, должен был выражать, с каким безразличием, презрением и вообще иронией они относятся к обстоятельствам своей повседневной жизни. Ирония касательно всего и вся, которой они тешили и развлекали, по крайней мере, друг друга, служила обоим прибежищем, помогавшим возместить отсутствие чувства удовлетворения, отсутствие салфеток, отсутствие, даже слишком часто, звонкой монеты и многого, многого другого, чем они при всем желании не обладали. Единственное, чем они, вне всяких сомнений, обладали, была молодость – цветущая, прекрасная, почти не поддающаяся или, вернее, еще не подвергшаяся ударам судьбы; собственный талант они не обсуждали, изначально считая его само собой разумеющимся, а потому не располагали ни достаточной широтой ума, ни малоприятным основанием взглянуть на себя со стороны. Их занимали иные предметы, вызывающие иные вопросы и иные суждения, – например, пределы удачи и мизерность таланта их друзей. К тому же оба пребывали в той фазе молодости и в том состоянии упований и чаяний, когда на «удачу» ссылаются чрезвычайно часто, верят в нее слепо и пользуются сим изящным эвфемизмом для слова «деньги» – в особенности те, кто столь же утончен, сколь и беден. Она была всего-навсего девицей из пригорода в шляпке-матроске, он – молодым человеком, лишенным, строго говоря, возможности приобрести что-либо порядочное вроде цилиндра. Зато оба чувствовали, что город если и не одарит их ничем иным, то, уж во всяком случае, одарит их духом свободы – и с невиданным размахом. Иногда, кляня свои профессиональные обязанности, они совершали вылазки в далекие от Стрэнда места и возвращались, как правило, с еще сильнее разыгравшимся к нему интересом, ибо Стрэнд – разве только в еще большей степени Флит-стрит – означал для них Прессу, а Пресса заполняла, грубо говоря, все их мысли до самых краев.
Ежедневные газеты играли для них ту же роль, что скрытое на раскачивающейся ветке гнездышко для чадолюбивых птиц, рыщущих в воздухе за пропитанием для своих птенцов. Она, то бишь Пресса, была в глазах наших героев хранилищем, возникшим благодаря чутью, даже более значительному, каковым они считали журналистское, – интуиции, присущей наивысшим образом организованному животному, копилкой, куда всечасно, не переводя дыхания, делают и делают взносы: то да се, по мелочи, по зернышку, все годное в дело, все так или иначе перевариваемое и перемалываемое, все, что успевал схватить проворнейший клюв, а смертельно усталые крылышки доставить. Не будь Прессы, не было бы и наших друзей, тех, о ком пойдет здесь речь, случайных собратьев по перу, простодушных и замотанных, но зорких до прозорливости, не стеснявшихся в преддверии оплаты беспечно заказанных и уже опорожненных кружек пива перевернуть их и, отставив тарелки, водрузить локти на стол. Мод Блэнди пила пиво – и на здоровье, как говорится; и еще курила сигареты, правда не на публике; и на этом подводила черту, льстя себя мыслью, что как журналистка знает, где ее подвести, чтобы не преступить приличий. Мод была целиком и полностью созданием сегодняшнего дня и могла бы, подобно некоему сильно воспаленному насекомому, рождаться каждым утром заново, чтобы кончить свой век к завтрашнему. Прошлое явно не оставило на ней следа, в будущее она вряд ли вписывалась; она была сама по себе – во всяком случае, в том, что относилось к ее великой профессии, – отдельным явлением, «экстренным выпуском», тиснутым для распродажи в бойкий час и проживающим самый короткий срок под шарканье подошв, стук колес и выкрики газетчиков – ровно такой, какой нужен, чтобы волнующая новость, разглашаемая и распространяемая в той дозе, какую определяло ей переменчивое настроение на Флит-стрит, способна пощипать нервы нации. Короче, Мод была эпатажем в юбке – везде: на улице, в клубе, в пригородном поезде, в своем скромном жилище, хотя, честно говоря, следует добавить, что суть ее «юбкой» не исчерпывалась. И по этой причине среди прочих – в век эмансипации у нее были верные и несомненные шансы на счастливую судьбу, чего сама она, при всей ее кажущейся непосредственности, полностью оценить не могла; а то, что она естественно походила на молодого холостяка, избавляло ее от необходимости уродовать себя еще больше, нарочито шагая широким шагом или вовсю работая локтями. Она бесспорно нравилась бы меньше или, если угодно, раздражала бы больше, если бы кто-нибудь внушил или подсказал ей мысль утверждать – сомнений нет, безуспешно, – будто она выше всего женского и женственности. Природа, организм, обстоятельства – называйте это как угодно – избавили ее от такого рода забот; борьба за существование, соперничество с мужчинами, нынешние вкусы, сиюминутная мода и впрямь поставили ее выше этой проблемы или, по крайней мере, сделали к ней равнодушной, и Мод без труда отстаивала эту свою позицию. Задача же состояла в том, чтобы, предельно сгладив свою личность, точно направив шаг и упростив мотивировки – причем все это тихо и незаметно, – без женской грации, слабости, непоследовательности, не пользуясь случайными намеками, исподволь пробиваться к успеху. И не будет преувеличением сказать, что успех – при простоватости девицы ее типа, – главный успех, сколь поразительно это ни покажется, сулили нашей юной леди как раз те минуты, которые она проводила с Говардом Байтом. Ибо сей молодой человек, чьи черты, в отличие от особенностей его новой приятельницы, отнюдь не свидетельствовали о восхождении по ступеням эволюции, обнаруживал нрав недостаточно свирепый, или не настолько мужской, чтобы Мод Блэнди держалась от него на значительном расстоянии.