Скуки не было. Первая книга воспоминаний - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не могу сказать, чтобы это мне льстило. Не могу даже сказать, что эти свойства моей личности, радовавшие Шурика, так уж нравились мне самому. Ведь именно из этой «жестоковыйности», наверно, проистекает и моя запальчивость, моя нетерпимость. Тоже, наверно, еврейская?
Но что-то от этих разговоров с Шуриком все-таки в меня запало. Какую-то гордыню, связанную с этой еврейской жестоковыйностью, он все-таки мне внушил.
Вспоминаю еще одну мою перепалку все с той же Лидией Корнеевной.
— Русский писатель, — сказала она, — ни при каких обстоятельствах не может, не имеет права покинуть Родину.
Я поинтересовался, в чей огород брошен камень. Выяснилось, что, в общем-то, во всех эмигрантов так называемой третьей волны. В Бродского и Коржавина, Владимова и Войновича, Васю Аксенова и Володю Максимова, Андрея Синявского и Сашу Галича, Вику Некрасова и Фридриха Горенштейна.
Лидия Корнеевна, как я уже говорил, была дама суровая, легко впадавшая в крайности. Но тут она, как теперь принято говорить, лишь озвучила мысль верховного главнокомандующего: Александра Исаевича Солженицына.
Я сказал, что, насколько мне известно, ни один из вышеназванных литераторов не уехал из России добровольно. Каждого выпихивали, выталкивали, выдавливали. Просто формы, да и сила давления были разные, в каждом конкретном случае — свои.
Лидия Корнеевна возразила, что даже если это так, надо было сопротивляться, не поддаваться давлению.
— Ну, — сказал я, — если исходить из того, что можно было не поддаться, тогда да. Тогда и в самом деле можно считать, что они уехали добровольно. Но тогда нам придется признать, что добровольными эмигрантами стали все. Из этого правила не было ни одного исключения.
— Ну, одно исключение все-таки было, — улыбнулась Лидия Корнеевна.
— Это какое же? — поинтересовался я.
— Вы прекрасно знаете какое, — уже слегка раздражаясь, ответила она. — Об Александре Исаевиче никто не посмеет сказать, что он уехал добровольно. Его выдворили.
— То есть как же это — не добровольно? — сказал я. — Он своими ногами вошел в самолет. И своими ногами сошел с трапа самолета. И даже взял от них пальто и ондатровую шапку. А между прочим, был человек, которого пришлось завернуть в ковер. Вот про него действительно можно сказать, что его выдворили.
В ковер пришлось завернуть Троцкого. Кстати, не тогда, когда его навсегда высылали из страны, а раньше, отправляя в Среднюю Азию. Но я уже завелся. В Среднюю Азию или на Принцевы острова — не все ли равно! К черту подробности!
Лидия Корнеевна от такого моего нахальства просто обомлела. И даже не нашла, что ответить. Она, как мне рассказывали, — даже потом, когда я уже покинул поле боя, — все только повторяла: «Ну как он мог такое сказать!»
Такого злого хулиганства она не ждала даже от меня.
Что говорить! Конечно, я далеко перешагнул предел необходимой обороны. Ондатровая шапка — ондатровой шапкой, но Александра Исаевича они-таки действительно выдворили. И Троцкий — чего уж там! — никогда не был героем моего романа.
Но я ясно помню, что когда, уже войдя в штопор, вдруг вспомнил про этот самый ковер, в который пришлось завернуть Троцкого, какой-то холодок восторга пробежал по моему позвоночнику. Это было вдруг странным образом проклюнувшееся сознание своей причастности к этому великолепному жесту сына жестоковыйного народа, подтвердившего, доказавшего свою жестоковыйность. Не личной, конечно, причастности, а (трудно выговорить) — национальной, что ли? Наверно, национальной — какой же еще!
В другой раз я пережил этот прилив национальной гордыни с еще большей остротой и силой. И, надо сказать, с большим на то основанием.
Это был драматический (можно даже сказать — трагический) финал знаменитой Пражской весны. Так сказать, Пражская осень. Заключительная сцена трагедии, за которой на протяжении нескольких месяцев с напряженным вниманием следил весь мир, происходила в Москве, куда привезли «для переговоров» всех лидеров той самой Весны, пытавшихся построить «социализм с человеческим лицом». (Формула, которая тогда еще не звучала ироническим оксюмороном.)
Привезли их, разумеется, не добром. На главаря (Дубчека), по слухам, пришлось даже надеть наручники.
При всем при том, «переговоры» (еще один оксюморон), как тогда казалось, были для чехословацкой стороны не вполне безнадежными. Чехословакия была оккупирована, но народ оккупированной республики не сдался, и достичь компромисса (точнее — полной капитуляции лидеров той самой Весны) можно было, лишь заставив их подписать какую-никакую бумажку. Без их подписей ничего сделать было нельзя. Трудно сказать, на что решились бы советские геронтократы (тогда, впрочем, не совсем еще дряхлые), но впечатление было такое, что со своим так прекрасно задуманным и так блистательно выполненным вторжением они слегка обосрались.
Ситуация была тупиковая.
С грехом пополам можно было еще объявить ревизионистами, предателями, даже врагами народа, незаконно пробравшимися к руководству страной, Дубчека, Цисаржа, Черника, Смрковского — всю эту банду строптивых молокососов. Неодолимым препятствием был законно избранный президент восставшей Республики — Людвик Свобода: генерал, легендарный герой великой войны, национальная, так сказать, святыня. Любой документ, подписанный высокими договаривающимися сторонами, но не освященный его именем, превратился бы в филькину грамоту.
Уж не знаю, что «наши» там с ними делали и какой из двух применявшихся обычно в таких случаях способов воздействия (метод убеждения или метод принуждения) в конце концов победил. Возможно, умелое сочетание обоих методов.
Так или иначе, но бумага в конце концов была подписана. Подписали все — и Дубчек, и Цисарж, и Смрковский, и, разумеется, национальный герой — мужественный генерал с символической фамилией. Отказался подписать этот акт капитуляции только один член делегации — Кригель.
Без подписи наглеца, конечно, легко обошлись. Но так вот просто проглотить эту неслыханную наглость наши геронты, разумеется, не могли.
Когда делегация чехословацких товарищей была уже готова к торжественному отъезду домой, вдруг выяснилось, что Кригеля среди них нет. «Товарищ Кригель, — объяснили им, — немного задержится. Он приедет позже».
К чести капитулянтов надо сказать, что тут они не уступили: дружно заявили, что без Кригеля никуда не поедут. И Товарищ Волк все-таки вынужден был разжать свою пасть, совсем было уже сомкнувшуюся на горле жертвы.
Я даже и сейчас не удержался в границах христианских добродетелей («Не судите, да не судимы будете»), обозвав всех членов делегации, подписавших ту бумагу, капитулянтами. А уж тогда… Я просто заходился от ярости, когда — в своем, разумеется, узком кругу — мы с друзьями (опять и опять, в тысячный, наверно, уже раз) начинали мусолить этот старый, вечный, проклятый вопрос: имеем ли мы право осуждать того, кто назвался груздем, а потом отказался лезть в кузов. И чем яростнее клеймил я так постыдно обделавшихся лидеров Пражской весны, тем острее ощущалась мною гордость за единственного не сдавшегося, за моего соплеменника, у которого жестоковыйность была в крови. (Или, выражаясь по-современному, — в генах.)
В запальчивости вырвавшиеся у меня слова про «постыдно обделавшихся» надо бы вычеркнуть, заменив их другими, более мягкими, более лояльными, что ли. Но я не буду этого делать. Ведь сегодня я уже никого не сужу. Просто пытаюсь честно рассказать о том, что чувствовал тогда. А тогда я чувствовал именно так…
Рассказывая о том, что чувствовал тогда, я старался и факты излагать в пределах тогдашнего моего знания и представления о том, как было дело. Но лет двадцать спустя попала мне в руки книга одного из лидеров Пражской весны, участвовавшего в тех «переговорах», — Зденека Млинаржа. (Книга эта называлась «Холодом веет от Кремля» и вышла она в Нью-Йорке.) И из этих мемуаров я наконец узнал, как все это выглядело оттуда, с той стороны, так сказать, изнутри. То есть — о том, что происходило за кулисами этой исторической сцены.
«С чисто человеческой стороны, — говорит Млинарж, — положение членов дубчековского руководства было похоже скорее на положение людей, которых шантажируют гангстеры, чем на положение правительственной делегации на международных переговорах». Шантаж заключался в том, что наши «геронты» очень прямо и определенно дали понять: они не остановятся и перед кровопролитием. Поэтому, не сдавая своих позиций, руководители чехословацкой делегации берут на себя ответственность за жизнь своих сограждан.
И тут они сдались.
О том, как повел себя при этом строптивец Кригель, Млинарж рассказывает довольно подробно. Но интересен его рассказ не столько подробностями (хотя и ими тоже), сколько тем, что поведение Кригеля тут излагает участник драмы, занявший тогда принципиально отличавшуюся от кригелевской, компромиссную (в сущности, капитулянтскую) позицию. И вот как излагает (и оценивает) он ту драматическую коллизию спустя годы: