Скуки не было. Первая книга воспоминаний - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Следующая встреча автора с Колькой Ланцевым — та, ради которой и написан ведь этот незатейливый рассказ, — случилась уже после войны:
Я уж собрался идти домой, как вдруг вижу, идет по гулянью, подхватив под руки двух девушек, Колька Ланцев.
— Мать честная! Колька! Уцелел! Вернулся!
Колька бросил своих девушек — и бегом ко мне. Обнялись, поздоровались уже по-мужски — не дети…
Вдруг радостное, смеющееся лицо Кольки начало сереть, мрачнеть, серьезнеть, в глазах почудилась жестокость.
— Погоди-погоди… Пойдем-ка за угол, мне с тобой поговорить надо…
Мы теперь только вдвоем стояли друг против друга…
— За что ты тогда на меня драться полез, а?..
— Да ты что, Николай, опомнись… Столько лет прошло… Война… Нашел что вспоминать.
— А как же мне не вспоминать. Я тебя своим другом считал, на одной парте сидели, книжки мне читать давал…
— Так ведь все олепинские дрались, как же я мог в стороне остаться!
— Нет, ты скажи, за что ты на меня набросился-то. И, главное, какие книжки читал! Как же можно после этих книг на человека набрасываться, а?
Кончался тот солоухинский рассказ так:
В разговоре нашем мы обращались к таким понятиям, как Третий Украинский фронт, Карпаты, плацдарм, Европа, Второй фронт, мир и победа… Но нет-нет, Колька вдруг опускал голову, качал ею недоуменно и говорил:
— Не ожидал… На одной парте сидели… Книжки… Какие книжки читали!.. Не ожидал!..
Сейчас я уже в точности не помню, что я написал про этот солоухинский рассказ в той давней своей статейке. Что-то, наверное, во славу искусства, его облагораживающего воздействия на душу человека. Вот ведь, мол, как: иллюзорная, воображаемая связь Кольки Ланцева с Нао, и с Дерсу Узала, и с американским мальчиком Геком Финном оказалась для Кольки Ланцева важнее, а значит, и реальнее, чем обыденная, действительно реальная и, на первый взгляд, непреодолимая зависимость от тех темных, звериных законов, на которых испокон веков стоял мир села Куделина, и села Олепина, и Вишенок, и Пасынков, и многих тысяч других русских сел.
Но сейчас, как вы, конечно, уже догадались, этот солоухинский рассказ вызвал у меня совсем другие мысли. И всколыхнул в моей душе совсем иные чувства.
Я снова вспомнил, как мы втроем бродили по ночной Москве, и автор этого рассказа читал нам всю ночь напролет свои — и наши тоже — любимые стихи:
Как я трогал тебя, даже губ моих медьюТрогал так, как трагедией трогают зал…
Машенька, ты здесь жила и пела,Мне, жениху, ковер ткала…
Снилось мне, что ты любишь другогоИ что он обидел тебя…
И наложил это давнее — пятидесятилетней давности — свое воспоминание на предсмертную его «исповедь», на эту его мечту о новом Гитлере, которому, быть может, все-таки еще удастся довести до конца то, чего не смогли выполнить ни Гитлер, ни Сталин…
И вот, уже старый и совсем не такой простодушный, как герой того солоухинского рассказа, человек, написавший к тому же совсем недавно книгу, которую назвал «Перестаньте удивляться!», я — точь-в-точь как тот солоухинский Колька Ланцев — все-таки не перестаю удивляться. И повторяю (про себя, конечно):
— Не ожидал… На одной парте сидели… Стихи… Какие стихи читали!.. Не ожидал!..
Но это все сейчас. А спустя месяца два после солоухинской смерти (на всякий случай напоминаю, что тогда эту его предсмертную «исповедь» я еще не читал) повстречался мне на нашей Аэропортовской улице другой мой сокурсник — Володя Бушин: тот самый, который на каком-то коммунистическом митинге красовался рядом с Анпиловым (я об этом уже упоминал). Он тоже живет где-то тут, по соседству, и мы время от времени встречаемся, перекидываемся двумя-тремя пустяковыми фразами и расходимся — до следующей такой же встречи, которая может случиться на другой день, а может — и через полтора-два года.
— Не ходил провожать Володю? — спросил он.
— Нет, — сказал я. И чтобы не вдаваться в объяснения (хотя никаких объяснений от меня не требовалось), на всякий случай, как бы извиняясь, добавил, что меня в то время не было в Москве. (Как будто если бы я был в Москве — пошел бы.)
— А я ходил, — сказал Бушин. — Хоть мы с ним и разошлись в последнее время…
— Ну да? — удивился я.
Оба они — и Бушин, и Солоухин — теперь были для меня одного поля ягоды.
— Что ты! — отреагировал на мое удивленное «Ну да?» Бушин. — Собственно, разошлись мы уже давно. Но в последнее время… Особенно после этой его гадостной книжонки про Ленина… Но провожать его я все-таки пошел. Ведь нас уже так мало осталось.
В моей душе эта сентиментальная реплика никакого отзвука не нашла. Но спорить я не стал. И расстались мы с Бушиным вроде как старые товарищи, которых что-то (пусть самая малость) еще все-таки связывает. Ну — хотя бы сознание, что нас уже так мало осталось. Во всяком случае, я как бы оставил сентиментальному Бушину некоторую возможность сохранять эту иллюзию.
Но, как выяснилось, ненадолго.
Совсем недавно я получил от Бушина письмо. И даже не одно, а целых два письма. Но — на одну тему.
Речь в них шла о моей книжке «Перестаньте удивляться!», которую он прочел и которая его глубоко возмутила. Вот этим своим возмущением он со мною и поделился.
Заглянув в конец первого письма, я вчитываться в него не стал — бегло проглядел и порвал. А второе порвал, даже и не читая. О чем, кстати сказать, теперь жалею: для вот этих сегодняшних моих размышлений те письма, наверно, могли бы мне пригодиться.
Порвал же я их, потому что единственная прочитанная мною фраза, заключающая первое письмо, гласила: «Ехал бы ты лучше в свой Израиль, чем прозябать здесь с нами, в нашей болотной срани».
Фраза эта не то чтобы меня обидела. Скорее — разозлила. И не столько оскорбительностью этого расхожего антисемитского предложения ехать «в свой Израиль», сколько лживой и, как мне показалось, даже жульнической интерпретацией смысла моей книжки.
Ведь жало этой моей «маловысокохудожественной» сатиры было направлено в жизнь советскую. В это уникальное, никаких аналогов в мировой истории не имеющее государственное и психологическое образование. И если бы Бушин обиделся за советскую власть и на этом основании предложил мне убираться в Израиль, меня бы это никак не задело. Я бы только удивился: почему именно в Израиль, а не, например, в Америку? Или ответил бы: «Ехал бы ты, братец, отсюда на Кубу. Или в Северную Корею». И — все. И мы были бы квиты.
Но он обиделся за Россию. И обращенное ко мне предложение ехать «в свой Израиль» исходило из предположения (как мне показалось, откровенно жульнического), что недовольство мое нашей замечательной родиной есть недовольство чисто еврейское, что проистекает оно — это недовольство — исключительно из особого, еврейского устройства моего мозга, моего слуха, моего зрения — всех органов моего «нерусского», еврейского восприятия мира.
Но потом я подумал: а что если эта его обида (за Россию) была искренней? Что если моя книга и в самом деле оскорбила его не как советского, а как русского человека? (Вот тут-то я и пожалел, что порвал и выкинул его письма, не дав себе труда даже толком их прочитать.)
При таком раскладе выходило, что не только в солоухинской, монархической, черносотенной России, но и в той России, которую представлял солоухинский антагонист Бушин, мне тоже не было места.
Получалось точь-в-точь как в грустной эпиграмме Игоря Губермана:
За все на евреев найдется судья.За живость. За ум. За сутулость.За то, что еврейка стреляла в вождя.За то, что она промахнулась.
Дело, конечно, было не в Бушине. Бушин — антисемит, всегда был антисемитом.
Я вспомнил, как в те, давние, литинститутские времена он отреагировал на реплику Павла Ивановича Новицкого про Мандельштама. Павел Иванович читал нам курс истории советской литературы. И хотя Мандельштам был тогда неупоминаем, он все-таки уделил ему какое-то — помнится, не такое уж малое — место в своих лекциях. Говорил он о нем как о ярком и значительном явлении в истории российской поэзии, но при этом все-таки дал понять, что карающий меч пролетарского правосудия обрушился на него не зря.
— Мандельштам ненавидел советскую власть, — сказал он. И вдруг добавил: — Несмотря на то, что он был евреем.
— Почему же несмотря? — громко удивился сидящий прямо напротив профессора Бушин.
Смысл этой реплики не вызывал сомнений. Подразумевалось, что Мандельштам ненавидел советскую власть не «несмотря», а именно потому, что он был евреем. Павел Иванович побагровел, но возразить ничего не мог: формально Бушин был прав. В разговоре о причинах чьей-нибудь любви или нелюбви к советской власти правомерен был только классовый подход. При чем тут национальность?