Скуки не было. Первая книга воспоминаний - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Моя грубость его, как видно, возмутила, и он, мгновенно сменив мирный тон на агрессивный, довольно злобно крикнул мне вслед:
— Жид!
Моя жена, не желая оставаться в долгу, обернулась и крикнула ему в ответ:
— А ты — кацап!
Все это произошло довольно быстро, но — на ходу. И мы тем временем успели уже отойти от этих мужиков шагов на десять-пятнадцать.
И вот я слышу топот: мужик, обозванный кацапом, нас догоняет.
— Ну что, довольна? — сказал я жене. — Только драки с тремя алкашами мне здесь не хватало.
Но обидчик мой, как тут же выяснилось, драться не собирался.
Догнав нас, он обратился ко мне:
— Послушай, друг! А ведь она права… Ты — жид, я — кацап. Ну и что в этом такого?
— Решительно ничего, — подтвердил я.
— Послушай, друг, — продолжал он. — Больше это не повторится. Веришь?
Он протянул мне руку.
— Верю, — сказал я.
Мы пожали друг другу руки.
— Больше не повторится, — повернулся он к моей жене. И поцеловал ей руку.
После этого, полюбовавшись друг другом, как сказано у Михаила Михайловича Зощенко в каком-то его рассказе, мы разошлись в разные стороны. Мы с женой пошли своим путем дальше, а он вернулся к своим дружкам, продолжать дело, от которого мы его оторвали.
Я не люблю и не умею драться. Помимо физической неприспособленности к этому делу (близорукость, очки и проч.), у меня есть еще и какой-то психологический дефект, мешающий мне пускать в ход кулаки. Это у меня с детства: в самых крутых наших детских драках (а парень я был не слабый, рослый не по возрасту) я никогда не мог заставить себя ударить противника по-настоящему, изо всей силы, словно бы боялся нанести его организму какой-то непоправимый вред. Я всегда невольно — инстинктивно, что ли, — сдерживал силу удара. И уж во всяком случае никогда, никакая сила, никакая ярость, никакая запальчивость не могла заставить меня ударить человека в лицо.
С годами эта нелюбовь к дракам, боязнь любого физического столкновения превратилась в настоящую трусость. Да, пожалуй, я трус. Во всяком случае, далеко не храбрец. (Чего уж там!)
Но — странное дело! — услышав за спиной топот гнавшегося за мною мужика, я ничуть не испугался. Может быть, просто не успел испугаться? И тут же и выяснилось, что пугаться и не надо было. Конфликт разрешился мгновенно и, по сути, так же благостно, как это, бывало, происходило в книгах Гайдара — вот хоть с тем же Сашкой Букамашкиным.
Умом я, конечно, понимаю, что этот случай, мягко говоря, не типичен. Просто мне повезло. (Не в том Комаровском случае только, а вообще в жизни.) Каким-то загадочным образом я в этой сумасшедшей лотерее, где, казалось бы, нет и не может быть ни малейшего шанса на выигрыш, вытянул счастливый билет.
Подшучивая над одним моим знакомым, человеком легким и прожившим легкую, беспечальную жизнь, я сказал однажды, что ему удалось то, о чем напрасно мечтал Мандельштам: «всю жизнь просвистать скворцом, заесть ореховым пирогом». У Осипа Эмильевича это, как известно, не получилось. А вот у него, у этого моего легкомысленного знакомого — получилось.
В каком-то смысле это можно сказать и обо мне тоже.
И поэтому я понимаю, что полное отсутствие у меня того страха, который жил в подкорке, в подсознании у моего отца, основано, скорее всего, на иллюзии.
Отец, наверное, более трезво, а значит, гораздо лучше, чем я, видел (чувствовал, понимал) природу той страны, в которой ему случилось родиться и жить.
Но я пишу не о том, какова она на самом деле — истинная, настоящая Россия, а о своем восприятии этой самой России, о своих взаимоотношениях с ней. И тут дело обстоит именно вот так, как я об этом рассказываю.
Так-то оно — так. Но Веру Васильевну я все-таки обманул. Написав ей гордо, что живу теперь не в вымышленной «Стране Гайдара», а в реальной, невыдуманной стране России, я, как говорится, выдал желаемое за действительное.
«Теперь я счастлив, — блеял я, — что живу в реальной стране России, с ее прошлым и настоящим, с ее историей, с ее великой культурой».
Нет, это не было ложью. И не только потому, что я был искренен. Насчет истории и культуры — это все было более или менее правдой. Но вот была ли эта моя новая страна обитания подлинной, реальной Россией — это, как выражаются в таких случаях герои Зощенко, еще вопрос и ответ.
Приводя реплику А.Н. Толстого, заключившую его спор с М.О. Гершензоном («Нерусский человек. Что ему Россия!»), я не сомневался, что прав тогда был Гершензон. Прав не в том конкретном случае, не в том споре, который они вели в тот раз и который, собственно, и вызвал к жизни эту реплику Алексея Николаевича. (Суть того спора я, по правде говоря, и представляю-то себе довольно смутно.) Явная, несомненная для меня неправота А.Н. Толстого состояла в том, что решать, кто русский, а кто нерусский, кому дорога, а кому недорога Россия, он предлагал по крови. Гершензон объявлялся нерусским не столько потому, что высказывал «нерусские», неприемлемые для русского человека суждения, сколько потому, что был инородцем. Вернее, инородчество его как раз и было причиной, источником этих его «нерусских», неприемлемых, невозможных для русского человека суждений и взглядов.
Неправота Алексея Николаевича в этом случае, как я уже сказал, представлялась мне несомненной.
Но она показалась мне уже не столь несомненной, когда я узнал, что точно такой же упрек — и по странному (а может, и не такому уж странному?) стечению обстоятельств — к тому же Гершензону обратил другой любимый мною русский писатель — Василий Васильевич Розанов.
Берешь одну книгу и залюбовываешься… Берешь другую книгу и залюбовываешься. Как у Левитана — смотришь один пейзаж и восхищаешься, смотришь другой пейзаж и восхищаешься… Оба, и Левитан, и Гершензон, умели схватить как-то самый воздух России… Замечательно, что в пейзажах Левитана… пейзаж всегда — без человека. Вот «Весенняя проталинка», ну — завязло там колесо. Обыкновенное русское колесо обыкновенного русского мужика в обыкновенной русской грязи. Почему нет? Самая обыкновенная русская история. «Прелестная проталинка» — и ругательски ругается среди нее мужик, что «тут-то и утоп». — «Ах… в три погибели ее согни…» Как же это передать, как не несколько обезобразив «Проталинку»?.. Я думаю — стремнин и крупных людей по той же причине не берет и Гершензон… Да если в этом «разбираться», то выйдет «испачканный надписями забор», а не «Пропилеи» в афинском стиле. Вдруг «сивухой запахло». В литературе-то? Литература должна быть благоуханна…
Вот она где собака-то зарыта!
Гершензону нужны «Пропилеи в афинском стиле», а ему, Розанову, люб «испачканный надписями забор». Гершензон хочет, чтобы его Россия была благоуханна, а ему надо, чтобы «сивухой запахло».
Да что там — сивухой! Сивуха — это мелочь, ерунда. В одной из своих статей, прямо уподобив Россию свинье, Розанов воскликнул с некоторым даже надрывом: «Да, вот такая она, наша Русь! И другой Руси нам не надо!»
Это — им, Гершензонам да Левитанам, надобна другая, очищенная, облагороженная Россия. Известно, почему. Потому что — «нерусские люди».
Я так подробно цитирую эту старую статью Розанова, потому что эти его слова воспринял (да и сейчас воспринимаю) как обращенные прямо ко мне. И от них я не могу так просто отмахнуться. Не потому, что это Розанов, а не Солоухин или Бушин, а потому что (не могу этого не признать) есть в них какая-то правда.
Да, я люблю Россию Пушкина, Толстого, Чехова, Ахматовой, Сахарова. И люблю Россию, того мужика, который догнал меня и, вместо того чтобы затеять драку, вдруг протянул мне руку. Люблю гениальную выразительность так называемой ненормативной русской речи, когда одним нецензурным глаголом, лишь слегка изменив в нем ударение, можно сказать, чем у нас снискивает себе пропитание простой народ (пиздит), и чем, в отличие от работяг, занимается интеллигенция (пиздит). Многое люблю я в этой моей России — всего не перечислишь.
Но ту «Свинью-матушку», в мазохистской своей любви к которой признавался Розанов, о которой сказал, что ему «другой Руси не надо», ту Россию, которую так беспощадно увидел и описал Блок («И пса голодного от двери…») — такую Россию я и в самом деле не люблю. И не хочу, и не буду ее любить.
Но потому ли это, что я «инородец»?
Не знаю. Не думаю.
Вот, например, Чаадаев, который говорил о разных способах любить свое отечество. О том, что «самоед, любящий свои родные снега, которые сделали его близоруким, закоптелую юрту, где он, скорчившись, проводит половину своей жизни, и прогорклый олений жир, заражающий вокруг него воздух зловонием, любит свою страну, конечно, иначе, нежели английский гражданин, гордый учреждениями и высокой цивилизацией своего острова». Он — что, тоже был инородцем?
А Щедрин с его «Городом Глуповым»? А Алексей Константинович Толстой с его «Историей государства Российского»? А Тургенев?