Том 4. Из деревенского дневника - Глеб Успенский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прежде нежели продолжать рассказ об опытах, которые Иван Иванович Полумраков счел нужным произвести над своими детьми, после неудачи «с деревней», я должен сказать несколько слов как в объяснение причин личного моего внимания к этим опытам, так в объяснение собственного моего на них взгляда. Опыты, вроде тех, которые производил и производит Иван Иванович, могут иметь некоторый интерес только при известном освещении, то есть при изучении их с известной точки зрения, а так как в настоящем случае эта точка зрения зависит от личности наблюдателя, то я волей-неволей должен сказать несколько слов уже не об Иване Ивановиче и его детях, а о себе.
Главнейшее основание моего внимания к чужой заботе об участи подрастающего поколения, говоря откровенно, лежит в собственных моих душевных скорбях; а скорби эти состоят в том, что тридцать пять лет моей жизни я прожил без капли дела и в то же время без минуты отдыха. Коренное мое несчастие состоит в том, что новые времена захватили меня несколько ранее, чем, например, были захвачены люди возраста Ивана Ивановича, и я понял эти времена более определенно, чем это мог сделать Иван Иванович и люди его возраста. В то время как Иваны Ивановичи были застигнуты ими более или менее врасплох, я уже не мог не знать, и притом довольно положительно, что главнейшее требование новых времен состоит в том, чтобы всякий человек, имеющий претензию на кое-какое образование, непременно делал бы какое-нибудь добропорядочное дело и непременно на пользу ближнему. Будет барствовать! Труженик, столетиями работавший на других, начинает новую эру жизни: надобно работать и работать непременно в его пользу. А что он нуждается в этой работе, в этом не может быть ни малейшего сомнения: он только что вышел из заключения, голодный, холодный, замученный, забитый, полудикий и решительно беспомощный во всех возможных смыслах. Тут ли не найти себе места и дела, особливо человеку, знающему цену своим силам и готовому помириться с какими угодно микроскопическими размерами поприща, лишь бы только оно имело связь с добропорядочностью дела (непременно) на пользу ближнему? И что же? Ведь не нашлось! Не нашлось не только для людей, в миллион раз меня сильнейших, энергичнейших и образованнейших, но даже и для таких, которые, подобно мне, не фордыбачили и пред скромнейшими размерами работы. Напротив, вопреки всевозможным резонам, представляемым историей человечества, ежедневным и ежеминутным опытом вседневной жизни, эти люди решительно не требовались нигде и нигде не находили себе пристанища. В громаднейших размерах потребовался молчаливый получатель всевозможных жалований, молчаливый делец из-за денег, специалист, стукающий счетами на пользу какой-то молчаливой наживы, почти всегда не имеющей ни малейшей связи с главнейшею задачей времени или имеющей с нею связь губительную, разъедающую зачатки возникающей жизни. Повсюду открылось множество дел для наживы, только для наживы… Приходилось пристраиваться либо к железной дороге, стучать счетами, сидя над мертвыми цифрами (так мне казалось), либо к банку, либо к коммерческому предприятию; и везде, во всех вновь открывшихся для грамотного человека поприщах, было одно какое-нибудь желающее нажиться лицо или целая куча подобных лиц, какое-нибудь сухое, неинтересное занятие «для хлеба», затем физическое утомление, жалованье в кармане — и пустота!
Очень может быть, что я и ошибаюсь, что все эти дела имели или имеют непосредственную, а главное — благотворную связь с задачами времени; очень может быть, что взгляды мои узки, ограниченны. Все это пусть будет так; но что же делать, если во мне как-то само собою завелась закваска, развившая непременное желание видимой, ощутительной, понятной работы, и непременно в смысле пользы нуждающегося ближнего… Толкаясь по этим новым поприщам, скучая ими невыносимо, десятки раз бросая их в полном негодовании и вновь волей-неволей принимаясь за то же, я, к великому моему удивлению, стал замечать, что требования на безграмотного человека не только не уменьшаются, но увеличиваются с каждым днем; даже из литературы стали раздаваться голоса, отгоняющие грамотного человека от задачи, требующейся временем. «Сиди на своем стуле, стучи счетами, получай деньги и ступай прочь! Не твое дело, добропорядочное ли это занятие или нет! Получай и ступай! А не хочешь такого дела — опять же убирайся вон! Найдутся сотни тысяч людей, которые ни о чем не думают, не рассуждают, а умеют считать на счетах, с нетерпением ждут жалованья, а получив его, тихим манером идут в портерную!» Так кричали новые поприща верхних слоев. Что же касается до новых поприщ, которые, казалось, неминуемо должны были открыться и внизу, то во имя их вовсе не слышалось призывных кликов… Напротив. «Пошел вон! — покрикивали рыжие подстриженные бородки. — Не суйся! испортишь, изгадишь!..» И превосходно доказывали твою негодность на основании исторических документов, отчищая ими, этими бумажными документами, как наждачной бумагой, серую действительность до степени ярко блещущего самовара… Выходило что-то удивительное: вверху скучно, пусто, а частенько и бессовестно, а вниз — не пускают! «Не нужно! Убирайся вон! Ты интеллигенция, гнилушка, вон с глаз моих!..» Хоть ложись да умирай! А безграмотный человек все подваливает и подваливает! Он улучшает нравы и финансы, он умиротворяет, укрепляет народные идеалы, оздоровляет села и города, проповедует гигиену, водворяет науку, и т. д., и т. д., и все это без разговоров, все в одну минуту и все за три копейки. Стоит только сказать этому расторопному человеку: «Оздорови деревни, прекрати неправду, развивай бытовые начала, улучшай нравы, вот тебе два целковых на расходы!» Расторопный человек ответит только одно неизменное «слушаю-с», хлопнет нагайкой по лошади — и след простыл. Глядишь — все исполнил и даже сдачи представил с двух рублей, за всеми расходами, семьдесят пять копеек… Спрашивается, что тут делать?
Много в эту пору сгибло народу. Уж не знаю, как я цел остался, каким образом не очутился в Неве, не помешался. Я помню только целые года какого-то смертоноснейшего угара. Только, бывало, и видишь: вот-вот человек сойдет с ума, бегает что-то, мечется, смотрит какими-то ужасными глазами, и точно: через день, через два — рассказывают — повезли в сумасшедший дом! Или придет кто-нибудь и извещает, что он только что с одиннадцатой версты — просидел десять месяцев. В то же время в обществе, жившем без дела и без отдыха, утомленном этим невозможным нравственным состоянием, стала распространяться какая-то мертвящая ханжеская доктрина, проповедывавшая кротость и простоту сердца, требовавшая какого-то умиления почти пред голой пустотой и ровно ни к чему, ни доброму ни худому, не обязывавшая человека. Благодаря этой доктрине острая боль утихала в человеке, но зато наставало состояние бесчувствия и бессмыслия, точь-в-точь напоминавшее угар или обморок…
Вот именно в таком состоянии находился я в то время, когда Иван Иванович проделывал свои опыты над детьми: я интересовался им просто потому, что сам не знал, что с собой делать. Я уж не раз подумывал о том, каким бы более или менее приличным способом наложить на себя руки, как случилась рассказанная в предшествовавших главах поездка в деревню. Я вздохнул свободно, почувствовал себя на мгновение по-детски легко, и во мне вдруг с неудержимою силою выросло желание во что бы то ни стало вырваться из этого пустого места тяжких мук, прекратить это позорное существование без дела и без отдыха и уйти в деревню. И я ушел. Не летом и не на дачу ушел я, а зимой, в самый разгар зимнего сезона, и ушел, к великому счастью, на работу… Работа попалась крошечная, мизерная, — заниматься в конторе у одного помещика.
VIIИ что же? Скромные желания мои (узнать: нужен ли зачем-нибудь грамотный человек?) немедленно же по приезде в деревню были удовлетворены в размерах поистине неожиданных. Положительно с первого же дня на меня со всех сторон стали напирать такие явления деревенской жизни, в которых я чувствовал и ясно видел нечто, дававшее смысл моему существованию, нечто, заставлявшее собирать, укреплять свои силы для видимого, осязательного дела. Правда, дела эти были мелкие, не шумные, но я до такой степени наголодался каким-нибудь понятным мне делом в долгие годы самоубийственной тоски, что был рад им несказанно. Приведу несколько примеров.
К такого рода деревенским делам я примкнул, как уже сказано, в первый же день по приезде. Еще в то время, когда я проезжал по деревне, направляясь к зданию конторы, где я должен был жить, я заметил на селе какое-то, как мне показалось, оживление. День был будничный, снежный; сухой снег, гонимый довольно сильным ветром, заметал улицу большими сугробами и дымом дымился на крышах, у заборов, у ворот… В такую погоду деревенский житель предпочитает сидеть дома, и я поэтому был несколько удивлен, видя, что народ не только не прячется по домам, но почти весь высыпал на улицу; у ворот видны группы баб и подростков, мужики группами толпятся посреди улицы, группами же переходят от двора к двору, машут руками, галдят. «Что такое у них?» — спросил я извозчика. «А господь их знает праведный! Что-нибудь есть… Ишь вон как! ишь!» — сказал ямщик, указывая кнутом на одну группу крестьян, в которой шел какой-то оживленный говор, причем один из крестьян что-то крикнул, сорвал с головы шапку и ударил ее оземь, а себя кулаком в грудь.