После бури. Книга первая - СЕРГЕЙ ЗАЛЫГИН
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Однажды. В деревне Малая Дмитриевка.
— А в городах?
— Не было. Армия Молчанова шла тайгой, через города по железной дороге отступали эшелоны чехов.
— Не подпускали вас чехи к городам-то! Все-таки: в каких городах Восточной Сибири вы были, капитан?
— Тайшет. Нижнеудинск. Станция Зима.
— Улаганск?
— Улаганск? Нет, не был.
— Точно помните?
— Вне всяких сомнений.
УУР встал, подошел к окну. Долго там стоял, а вернулся к столу будто бы подобревший. Спросил:
— А вы песни крестьянские знаете? Хотя бы одну? Самарскую?
Корнилов не знал. Любил когдато слушать самарские песни и частушки, но не запомнил. Ни одной.
— Эх вы! — упрекнул Корнилова УУР.— Эх вы — «Ночевала тучка золотая» — знаете, «В моем саду мерцают розы белые, мерцают розы белые и красные, в моей душе дрожат мечты несмелые, стыдливые, но страстные!» — тоже знаете, а народной песни из родной своей губернии не знаете ни одной! А без этого и мужика, кормильца своего и родоначальника не знаете тоже. Ну так, издалека. Как графа Витте знали — усмехнулся вдруг УУР, а Корнилов тотчас вос пользовался этой усмешкой и впопад или невпопад, поскорее задал вопрос:
— А дикость деревенской жизни? — помните? Глеб Успенский? Другие народные демократы?
— А я бы их туда же, куда и вас: куда Макар телят не гоняет? Все вы одна шпана! В университетах обучились и ну шпынять мужика, плевать ему в морду. Добродетельно и умилительно плевать, а то — со злостью, разницы нет. Вот они когда уже явились, троцкисты! Не-ет, дворяне, те не забывали, чей хлебушко жуют, им теории в этом не мешали. А вот демократы дорвались до теорий — и нет чтобы принять их умозрительно, свысока и с чувством превосходства — откуда у них, у безродных, не дворян и не крестьян, этакое превосходство взялось бы? Нет, они сразу же теорию на знаменах рисовать, а со знаменами — все тысячелетние порядки жизни уничтожать! Вот и в студенчестве — это сколько же надо было университетских поколений прежде чем из студента-демократа образовался вечный студент? У которого от теорий голова кругом уже не идет отнюдь?! Который профессора послушает-послушает, а потом шасть на годок-другой по дорогам из конца в конец, поглядеть глазами, какая она на самом-то деле, матушка-Россия?! Какая она и каков ее народ, которому не теории справедливости нужны, а сама справедливость?!
— И песня! — подсказал Корнилов.
— И песня! — с готовностью подтвердил УУР.— Обязательно! Вот, поглядите-ка, сколько лет пройдет, и не так уж много, совсем немного, особенно если кто-нибудь с умыслом постарается, а кто-то, вот так же, как вы, руки опустит, отступится от своего хотя бы малого, но дельного русского дела,— и тогда от нас, от русских, ничего, кроме песен, не останется! Значит, песни тоже главные! — УУР как бы даже собрался запеть, но не запел, уже другим тоном сказал: — Я еще что о вас узнал? Я узнал, что, когда вы хлеб едите, вы песни-то в нем не слышите. Нет-нет, не слышите! А этого никак нельзя! Хлеб бабы и девки в поле жали, так не молчали, поди-ка? А зерно веяли, опять же не молча, уже это само собою?! Они пели при этом, и не раз, и не одну песню, а я после того чтобы ни разу их песни не услышал, поедая тот хлеб?! Да какой же это человек после того? Сколько же он и глух и нем? Он уже после того троцкист какой-нибудь, вроде вас... Я еще не решил, это и от меня, это и от вас будет зависеть, но вот подождите — закончим с вами допрос, приобщим показания к делу, тогда я, может быть, и приду вас проводить в края, куда Макар телят не гоняет! Приду с гармоникой и спою вам песни, вы и в жизни своей не слыхивали! Где вам было их слышать-то в Санкт-Петербургах, в Самарах-Саратовах? Северные песни я знаю, поморские-беломорские, истинно русские, без посторонних, тем более иностранных, влияний и воздействий, либо на смыкании двух великих песенных стихий, русской и украинской, в Курской губернии услышанных. Я умею. Я песни собирал едва ли не от самой Варшавы и до Челябинска, от Соловецкого монастыря и до Екатеринодара, это ваш Глеб Успенский на всем том великом пространстве не услышал их ни одной, а какое же, спрошу я вас, какое имеется право у человека не слышать их? Вот вы? Вы их тоже не слышали, потому вы и есть человек никакой!
— Никакой?
— Никакой! — подтвердил УУР. — Самый разный. Сами не знаете — какой! Вот я уголовников допрашивал — те знают, кто они, те личности, а — вы? Вы собеседник. Собеседник с великими и малыми. С малыми, потому что демократ. Да. А в то же время ведь сидит в вас этакое командирское и даже — белогвардейское. И гвардейское что-то — уж это точно. Семеновского либо Преображенского полка. И опять же что-то, ну прямо-таки подлинно-народное тоже застряло. Волосы светлые, будете седеть — не заметите. И никто не заметит, а это очень народная черта, особенно для северо-западного русского населения. А веснушечки в детстве, а может быть, и в отрочестве по лицу прогуливались. Было? Жаль, жаль, что вы всему этому изменили — и гвардейскому, и народному, всякому. Очень жаль. А веснушки-то — были?
— Не было! Веснушек не было никогда!
— Странно! У таких мальчиков, которые при состоятельных родителях других забот не знали, как только размышлять — кто они, великие или не совсем, вундеркинды или так себе,— у таких при православном их облике почти неизбежно являются веснушки. Притом это, в общем-то, не худший человеческий и барский тип, это не самые плохие мальчики, я знаю. Я много репетировал в разных семьях, и такие мальчики меня никогда не подводили, они сами по себе были сообразительны. Поди-ка, лошадь умеете запрягать, Петр Николаевич?
— Приходилось. Но я по-прежнему, я все больше и больше вас не понимаю! Конечно — никаких формальностей, конечно — даже протокола нет, но все-таки: что между нами за беседа? Что это такое? Или вы нарочно так?
— Вот я и говорю: приват-доцент, собственный курс напечатал в типографии, а веревки вить умеете — надо же! А вот к народу вас допускать не следует — плохо повлияете, отрицательно, губительно! Да, вы с народом запросто уживетесь! Ну постреляете его маленько, потом уживетесь, как ни в чем не бывало, тем более — народ наш зло прощает слишком быстро. Но опять же все это — до поры до времени, а как только кормом будете обеспечены — к вам в башку в ту же минуту опять теории полезут. Народ, тот живет днем сегодняшним: сегодняшнее хорошее и доброе — лучшая основа для хорошего завтра, лучше не выдумаешь. Сегодня — нэп, вот он и готов делать нэп как можно лучше, старается, верит, пашет и сеет, глядишь, и завтрашний день будет не худой. Вот так. Ну, а вы — ? Вы, поскольку к вам теории без конца липнут, вы уже и нэп побоку и начнете выдумывать другое, другое завтра, а какое — не знаете сами, потому что его ведь никто не знает, никто в глаза не видел, разве что опять все те же теории только и видели?! И так — вы ни в чем не раскаиваетесь и не признаетесь? Ни в прошлом своем, ни в будущем?
— В будущем тоже требуете раскаяния? И чистосердечных признаний?
— А как же? Будущего надобно побаиваться, капитан, осторожненько с ним обходиться после всех только что происшедших уже потрясений и болезней. Вот как мужик со своей единственной и только что переболевшей коровой обходится. Этакая осторожность и есть раскаяние. Так как же у вас на этот счет обстоит дело? С раскаянием-то? С чистосердечным? Со смягчающим вашу вину?
— Все мы преступны в этом мире. Вот вы — преступны тоже. Я в этом уверен.
— Я во время военного коммунизма едва-едва в петлю не полез, только-только не застрелился, ну, а нынче — вздохнул и даже заново стал революционером. Нынче — ваша очередь стреляться. Не хотите? Напрасно не хотите, надо бы. Для вас надо и для народа надо: ему без вас лучше. Без вашей мудрости.
— Нет-нет, это — невозможно! Ну ладно — вы в петлю чуть не полезли — и вот из-за этого и ведете теперь следствие с пристрастием?! И даже не следствие — судите меня! И даже не меня — а всю, всю как есть интеллигенцию?! Невозможно!
— Возможно! — подтвердил УУР.— Отчего же — вполне возможно! Если уж вы сами догадались, так я вам объясню: я и филологический бросил, а на юридический в свое время пошел из-за этого же — чтобы судить профессоров! Сперва думал — только профессоров, ну а потом решил — нет, всю интеллигенцию надо судить! Правда, кадетов и врачей я признавал. К кадетам относился терпимо, потому что они, землевладельцы, лучше знали народ и вот меньше были склонны ко всяческим теориям и переменам народной жизни, ну и врачей, тех я любил и люблю бескорыстно, тех просто так, за то, что врачи, доктора! Я и ветеринарных докторов тоже сильно люблю! Ну вот, а когда понятно стало, что революция неизбежна,— я пошел к большевикам, четко определил свое место. Другие мои товарищи — те в эсеры кинулись заниматься террором, к меньшевикам — парламентские держать речи, а я понял — большевики возьмут верх, а потому задача: уговаривать их поосторожнее быть с мужиком, а мужика уговаривать — не спорить с большевиками, а скорее-скорее воспитываться в коммунистическом духе. Но даже и после того, после большевизма, у меня ничуть не исчезло желание судить интеллигенцию! Судить и строго спросить — да как же так, когда же и почему случилось, что вы всю жизнь, сколько существуете, клянетесь в любви к народу, приносите ему жертвы, а потом вдруг выясняется, что теории народного устройства вам дороже самого народа? Когда же, как и почему случилось это предательство? Может, вы знаете? Петр Николаевич?