Живые видения - Виктор Робсман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот я снова в старом Самарканде, в котором долго царствовал хромой Тимур, из рода барласов, прозванный Тамерланом за свою хромоту; он родился в прекрасной долине Кашка-Дарья, в окрестностях зеленого города Шахрисябз, а двух днях пути на неторопливом осле от нынешнего Самарканда. Он был тюрком по рождению, притворяясь монголом, потомком Чингиз-хана, чтобы устрашать его именем страны азиатского материка и восточной Европы. При помощи азиатского вероломства, низложения и убийства своего покровителя эмира Балха Хусейна и брака на его вдове, Тимур породнился с ханским домом и получил право на титул гурган, а это было равносильно титулу падишаха. Владения его тогда уже были необъятны и неисчислимы, но тиран облюбовал для себя Самарканд; вначале он превратил город в свою крепость, а позже — в столицу, поместив захваченную им казну и богатства покоренных народов в Самаркандскую цитадель. Он любил искусство, любил астрономию, любил науку; он обращал в невольников лучших для своего времени зодчих, искусных мастеров-орнаменталистов, резчиков по дереву, каменотесов и поэтов, чтобы они прославляли его в камне, в мраморе, в гипсе, в стихах… Так, трудом невольников был воздвигнут нынешний Самарканд, который, по замыслу Тамерлана, не должен был иметь себе равного. Эти мертвые камни и мрамор, гипсовые изваяния и изразцы, которые поныне украшают площадь Регистан, могли бы рассказать многое о жизни рабов «повелителя земли», когда дети, приходя в отчаяние, проклинали своих матерей за то, что они родили их… К тому времени власть Тамерлана была беспредельной, неограниченной и неукротимой, а он всё еще боялся соперников; он хотел, чтобы вся земля принадлежала ему одному. Он говорил: «Всё пространство населенной части земли не стоит того, чтобы иметь двух царей!»… Всё повторяется, говорил профессор Поливанов, прошлое живет в настоящем… После похода в Индию, уже тяжело прихрамывая. больным, Тимур пожелал построить, на удивление всему мусульманскому миру. Самаркандскую Соборную мечеть по имени Биби-ханым; этой красавицы-мечети не было бы здесь, если бы не было всепокоряющей любви. Неукротимый тиран, которого «не могли удовлетворить все государства мира», — как гласит надпись на его могильной плите, строил ее во славу плененной им невольницы — маленькой, кроткой, покорной китаянки, которая вся принадлежала ему одному, и этого было ему слишком мало; ибо душой невольницы он овладеть не мог. Я ходил среди этих напоминаний о неутолимой любви самого могущественного тирана своего времени, среди развалин его ненасытного честолюбия и неудовлетворенных желаний, заглядывал в мавзолей Гур-эмира, где покоится его прах, тлен, ничто, и повсюду, как в старину, меня сопровождали здесь нищие, одетые в грязные рубища, кишащие насекомыми; они выпрашивали милостыню во имя Бога милостивого и милосердного. И так же, как в старину, голубая мечеть Биби-ханым, одетая в нарядную, не стареющую мозаику, отражала на себе все краски небес, изменчивые в этот предзакатный час. Она была хороша собой, ее можно было любить, как живую. И мысли о том, что всё повторяется, что прошлое продолжает жить в настоящем, не оставляли меня нигде, куда бы я ни шел. Я останавливал встречных, по преимуществу туземцев, одетых опрятно и чисто, в расшитых шелком полосатых халатах, по которым узнают здесь образованных людей, спрашивая каждого о профессоре Поливанове, которого хорошо знают в цивилизованном мире, но никто из них не знал его. — Может быть, он жил при Тамерлане? — говорили шутники. — Тамерлан очень любил писателей и ученых, когда они были ему нужны, а потом выкалывал им глаза, отрезал язык или сажал в клетку, как это он сделал даже с могущественным турецким султаном Баязетом… Заглянув в чайхану, я спросил у оборвыша со струпьями на голове и с бельмом на глазу, который вышел из темноты, точно разбойник, и поставил передо мной чайник. — Послушай, — заговорил я с ним, — не бывает ли в твоей чайхане один русский ученый, без руки? — Без руки? — оживился вдруг «разбойник». — Этого бродягу вы можете легко найти по запаху опиума… Он везде, где только слышится эта вонь… — Разве он курит опиум? — Он не только курит, он его жрет… Я оставил свой недопитый чай и пошел искать профессора по запаху опиума, очень приторного и дурманящего, как сильно пахнущие цветы. Сразу за чайханой было свалочное место. Дальше тянулся низкий забор из глины, за которым прятались абрикосовые деревья без листьев и без фруктов. Дальше видны были жилые дома, похожие на мусульманские могилы, с плоскими земляными крышами, поросшими травой. Тем временем, какие-то странные люди, одетые в лохмотья, смертельно-бледные, с возбужденными, страстными глазами спешили к своей заветной затяжке опиума, точно на любовное свидание. Я шел за ними. Они пригласили меня к костру и стали расспрашивать, почему я здесь? Я им во всем признался, и мне поверили. Тогда старый узбек, похожий на обуглившееся дерево, открыл пустой рот, посмотрел потухшими глазами на солнце и сказал с усилием: — Вы подождите, он скоро будет… — и потянулся к трубке. — Только не обижайте нас, — прибавил он погодя. — Нельзя говорить человеку плохо о том, что любит он больше жизни… Неподалеку лежал мертвый баран со снятой шкурой, совсем голый, и девочка лет девяти стояла над ним с ножом. Она легко потрошила еще теплое тело животного, вырезывая тут же куски окровавленного мяса, и сразу клала их на огонь. Все с жадностью набрасывались на мясо, в котором запеклась кровь, и разрывали его черными зубами. Далеко в горах умирало солнце, и очень скоро всех нас поглотила темнота. И тогда слышнее становился каждый шорох и звук, пропадавшие при свете. — Марду-у-ум! Люди!.. — послышался из темноты голос, как будто призывавший на помощь. Все зашевелились, уступая место учителю. Теперь я узнал его, хотя был он выбрит, как каторжник, стал даже ниже ростом, одет в рубаху с чужого плеча и босой. Пустой рукав левой руки, которую потерял он при странных обстоятельствах, не был заправлен в штаны и его относило ветром, когда профессор, услышав сладковатый запах опиума, некрасиво побежал ему навстречу. — Дайте место учителю, дайте место… — повторяли один за другим находившиеся в наркотическом сне люди. Он застенчиво сел поближе к огню, приласкал каждого добрым словом и жадно припал губами к дымящейся трубке. Глаза его блуждали, как у больного, они что-то просили, на что-то жаловались, кого-то звали, хотели сказать что-то очень важное. Мне было неловко и стыдно быть свидетелем его тайны, и я хотел незамеченным уйти от этого костра, исчезнуть, забыть всё увиденное, не знать его. Но было поздно. Блуждающий взгляд профессора остановился на мне, он узнал меня. Я был пойман им как бы с поличным, точно вор с украденной у него тайной, и мне показалось тогда, что это я, а не он, пригвожден к позорному столбу. Он не отводил от меня своего укоряющего взгляда, и неохотно отнимая трубку от своих губ, сказал мне строго, как, бывало, говорил со студентами на проверочных испытаниях: — Почему вы здесь? И горько усмехнувшись, добавил: — Я знаю, почему вы здесь! Вы пришли посмотреть на меня, как смотрят молодые люди на падшую женщину… Я молчал, пристыженный. — Что же вы не смотрите! — закричал он вдруг, выронив из руки трубку. — Смотрите на меня, любуйтесь! Ведь я сейчас голый перед вами! Почему не смеетесь надо мной? Но мне теперь все равно. Я ссыльный. Слышите, ссыльный! Чего же вам еще от меня надо? — и дрожащей рукой он снова потянулся к трубке. Все старались ему угодить, подкладывая в гаснущую трубку бережно нарезанные кружки вязкого опиума, раздували огонь и предлагали ему сочащееся кровью мясо. Отстраняя мясо, профессор снова потянулся к трубке, и не отводя от меня укоряющего взгляда, обратился ко мне: — Помните, я учил вас вечному, постоянно повторяющемуся, никогда не умирающему, всегда живущему, но его уже больше нет. К чёрту прошлое! К чёрту будущее! Ничего не было и ничего не будет. Есть только настоящее, есть только то, что есть! С трудом приподнимаясь с земли, как умирающий больной со своего смертного одра, профессор закричал каким-то плачущим голосом отчаяния: — Оставьте меня! И в его блуждающих глазах были видны слезы.
Не помнящий родства
Мы взяли себе за правило встречать в редакции новичков-рабкоров как равных собратьев по перу, не замечать их малограмотности, не давать им повода для обиды и, подобно истинным альтруистам, жертвовать своим авторским самолюбием и писать за них. Они охотно подписывались своими именами под каждым таким подлогом и начинали верить в свое призвание, принимая чужое за свое. Нам было трудно жить и работать с этими грубыми, всегда обиженными, всем недовольными людьми, обвинявшими нас в том, в чем им природа отказала. Но вот, прислали к нам как-то очень робкого рабкора, испуганного, как потерявшаяся собачка; его, видимо, совсем недавно подобрали на улице и он еще не успел обжиться среди людей. Этот дичок обладал странной для своего уличного воспитания стыдливостью, краснел без причины в разговоре, прятал, как провинившийся, глаза, и не мог внятно выговорить даже своего имени. С трудом мы расслышали, что зовут его Жаном, и переглянулись между собой — до того не шло к его простоватому русскому лицу такое не русское имя. — Жан… - повторил он, робея, как будто его ждало за это тяжкое наказание. — Почему же Жан, а не Иван? — поинтересовался я, заметив такой же недоуменный вопрос на лицах других. — Разве ты не русский? — Русский… — подтвердил он, смешавшись, точно уличенный во лжи. С малолетства все звали его Ванькой, как зовут собачку Жучкой, а это глубоко оскорбляло его детское самолюбие. Он не хотел быть тем, чем он есть; ведь всё в его жизни могло быть совсем по-другому, родись он на самом деле Жаном, а не Иваном! Само рождение его оставалось для него загадкой; он не знал, кто дал ему жизнь и почему советская власть забрала жизнь у родивших его? Что сделала она с ними и для чего? Он рос, как зверек в лесу, и более всего боялся человека; запах жилья пугал его, как пугают птиц хитро расставленные сети. Он не боялся только травы, деревьев, звезд, неба… Каждый темный куст внушал ему больше доверия, чем настежь распахнутые перед ним двери. Он ложился под этот куст, как в ясли, и думал с надеждой о матери, как верующие люди думают о Боге. Где она? Может быть, она живет в этой мягкой душистой траве, которую топчет он своими ногами? В каждой капле утренней росы, в каждом луче заходящего солнца он видел ее отражение. Ее голосом пели для него все птицы, шелестели листьями деревья, разговаривали бегущие ручьи. Она жила везде и во всем, что было прекрасно и чисто и что не было похоже ни на кого из живущих на земле людей. В непогоду он укрывался на кладбище, в запущенной, брошенной православными людьми часовне; со времени новой власти мало кто заглядывал сюда отслужить панихиду, помолиться об упокоении души усопшего, боясь людей больше, чем Бога. Кладбищенский сторож оберегал часовню от разрушения, поддерживал в ней жизнь, исправно заправлял маслом гаснущие лампадки, менял истлевший фитиль, и душе его становилось от этого светлей, покойней. Жан запомнил этого кладбищенского сторожа навсегда; это был вздорный старик, приучавший одичавшего малыша к жизни рассказами о горячих розгах и плетях, от которых, говорил он, корчится тело и трещат кости, и которыми можно забить насмерть… — Ежели ты дитя безродное, — поучал старик, — то кто же вразумит тебя, непутевого, как не плеть? Она для тебя теперь, что мать родная… Вид у него при этом был важный, как у сановника, и в его дремучем лице жила твердая уверенность, что делает он доброе дело, спасает душу, наставляет неразумное дитя на путь истинный и праведный… Эта часовня была для Жана, поистине, храмом без алтаря; он обучился здесь грамоте, читая требники и часослов, заглядывая во все церковные книги, которые находил тут, и потому говорил он странным для нашего времени монастырским языком, употребляя в разговоре «яко» и «паче», вместо «спасибо» говорил «спаси Бог», а водку называл брагой; он не говорил, а глаголил, и в редакции потешались над его газетными сообщениями, походившими на державинский стих. А он покорно сносил все наши насмешки и грязные шутки, даже сам помогал нам смеяться над самим собой. Он любил говорить со мной о задушевном. — Неужто, — спрашивал он пытливо, — до конца наших дней писать нам чепуху, яко тварь неразумная? — Да, - отвечал я безутешно, — до конца наших дней… — Да разве ничего иного акромя сего вранья нет сущего? — Наверно, есть, — отвечал я уклончиво, — да как знать нам об этом? — А Бог есть? — спрашивал он вдруг, загадочно поглядывая на меня. — Есть! — отвечал я не задумываясь. — А ты как полагаешь? — Вот сего я и не ведаю… Скоро, однако, не стало среди нас Жана, война забрала его от нас, нарядила его в военную форму, научила его стрелять из всех видов оружия и отправила на край земли, к берегам неспокойного и капризного Каспийского моря, к сыпучим пескам Кара-Кума с их жарким солнцем и всегда безоблачным небом, к своенравным горам Копет-Дага, и дальше, в страну царя царей (это было похоже на выдумку, на сказку!), о которой он знал не больше, чем о загробной жизни. После долгого и трудного похода они перешли персидскую границу и направились в глубь страны, в зону советской оккупации. В населенных местах персы прятались от них в подвалы, более храбрые — показывались на крышах домов, а пастухи угоняли своих овец в горы, как можно дальше от советских солдат. Пустыня сменялась солончаками, безжизненные горы — цветущими долинами, мертвые степи — фруктовыми садами, но нигде не находили они питьевой воды. Страдая от зноя и жажды, они подошли, наконец, к древнему городу Казвину, очень благочестивому, и расположились в его окрестностях. Через этот город в свое время пришли в Персию завоеватели-арабы, принесшие персам Ислам, и отсюда пошла и начала быть мусульманская империя нынешних фарсов. Этот город с незапамятных времен был приманкой для завоевателей, он стоит на скрещении двух дорог, и одна из них, военная дорога, уходит к северной границе, и идет дальше, за ее пределы… Город как бы окружен виноградниками, они расположены террасообразными квадратами, подобно шахматной доске; вода торопливо сбегает с террасы на террасу широкой струёй, перебегает из канавы в канаву, убегает под землю, исчезает под почвой и снова появляется на поверхности, чтобы напоить каждую лозу, дать жизнь земле. Благодаря сохранившейся здесь поныне этой ветхозаветной оросительной системе, виноград в этих местах отменный, лучший среди лучшего, и живет он две жизни, зимой и летом, и ему нет равного во всей стране. И еще славится Казвин праведниками и могилами мусульманских святых и угодников, которым нет числа. И теперь, как и на протяжении всей многовековой жизни этого города, день начинается с утренней молитвы и кончается молитвой вечерней; и служители Бога возвещают об этом радостном часе со всех минаретов, и никто не может не услышать их. В молитве отдыхает душа, говорят правоверные; все невзгоды жизни с их противоречиями, и несчастья, которые время от времени непременно посещают каждый дом, не должны огорчать души во время молитвы, не должны проникать в нее… В эти дни никто не думал здесь о войне, даже мало кто знал о ней — она была так далеко, на другом конце земли, где-то в Старом Свете, и сюда не доносились выстрелы, на улицах не рвались снаряды, а в небе летали ласточки. Город как бы дремал от зноя, но на базаре, в торговых рядах и в рядах ремесленников шевелилась жизнь, порой оживляясь от азартного торга, который всегда заканчивался полюбовно, и обманутые покупатели обнимались с обманувшими их торговцами, как лучшие друзья. Нигде не видно женщин, они не принимают участия в деловой жизни мужчин и может показаться, что их вообще здесь нет; страна без женщин — как это, должно быть, тоскливо и скучно! Жан напряженно присматривался к этим людям, как археолог присматривается к старинным черепкам, он хотел понять — что' делает этих бедняков счастливыми, откуда у них такое покойное состояние духа, как будто нет у них ни забот, ни тревог, ни печали, ни воздыханий… Всё было ново для него в этом старом мире, который казался ему лучше всего того, что он знал до сих пор. Он словно повзрослел теперь, возмужал, стал даже выше ростом, поднялся над землей, увидел небо! Но вот стало известно, что Жан получил наконец «увольнение» (так называют на штабном языке «отпуск») для поездки в столичный город на один день, на одни только сутки, на 24 часа. Он этого так долго желал! Но что ждет его там? Все ему завидовали — какое выпало на его долю счастье! Он будет там, где вся жизнь состоит из одних лишь наслаждений! Его повсюду будут сопровождать благоухающие гаремные женщины, ничем не занятые, кроме любовных утех! Все увеселительные места этой шумной азиатской столицы раскроют перед ним свои объятия! Крикливые зазывалы с большими открытыми ртами будут гоняться за ним, предлагая за бесценок предметы роскоши и старины; там торгуют всеми заморскими товарами, тончайшими английскими тканями, ручными изделиями из серебра, картинами слепого художника Кемаль-э-Молька, бирюзой из Мааданских копий, алмазами, завезенными из Индиии и с острова Борнео, жемчугами, добытыми со дна Персидского залива… Все эти приманки жизни не нужны были ему, но, вместе с тем, они манили его, развращали его ненасытное воображение. Горячая дорога всё еще пылала зноем заходящего солнца. Кругом лежала безрадостная, неживая степь, местами переходившая в мертвую пустыню. Нигде не было видно воды, ни пруда с лягушками, ни реки с ящерицами и змеями, ни грязной лужи с чертями и домовым. Часто встречались ему степные черепахи; большие и неподвижные, как камни, они выходили на свет автомобильных фар и доверчиво ложились под колеса. Он безжалостно давил их, оставляя на дороге мокрые следы. Иногда дорогу перебегали плачущие шакалы в поисках падали. Где-то далеко слышался заливистый смех гиен, разрывавших свежие могилы. Он остановился в деревушке с истощенными лугами, на которых стадо скучающих овец пожирало последнюю траву. Он вошел в лачугу, как в могилу, сложенную из глины, с дырой в потолке. Бедность не пугала его, он не чувствовал себя чужим среди несчастных; его больше пугали счастливые! Старая женщина, едва прикрытая легкой домашней чадрой, вскрикнула при виде вошедшего чужого мужчины и выбежала из лачуги, как из горящего дома. Мужчины встретили его по-восточному учтиво, стоя с покорно опущенными руками, отвешивали поклоны и предлагали ему всё, что у них есть. Они объяснялись с ним выразительными жестами пальцев и рук, и мимикой подвижных своих лиц, при помощи которых они могли сказать больше, чем словами, о своей душевной жизни. Они с завидным удовольствием пили чай, вкусно хрустел ломкий лаваш на их зубах, бережно заправляли они в рот крошки овечьего сыра, как будто в каждой крошке они находили новую радость. Уже темнело и деревушка слепла, погружаясь во мрак ночи, как будто уходила под землю. Слышались тревожные вскрикивания напуганных птиц и притаившихся животных; с наступлением темноты им чудится конец всему и — что они погибают… Жан торопливо сел в свой тряский джип военного времени, едва коснулся педали, и машина понеслась, как вырвавшийся на свободу заключенный. Скорее! Скорей! Какая счастливая мысль! Он больше никому не принадлежит! Быть свободным, не значит ли это быть счастливым? Он словно прирос к рулю всем своим телом, и машина, как послушная кобылка, несла его, обгоняя всех, развивая сумасшедшую скорость, как при погоне, не задерживаясь на заставах, убегая от огней. Вот проехал он, не заметив, городок Гечесар с тысячью скучающих в нем жителей. Скоро приблизился он к схожему городишку Кередж, где больше людей, больше могил праведников, шумнее базар, и стал приближаться к столице, многолюдному Тегерану, соблазнявшему его недавно своим богатством и развратом. Но мимо, мимо всего этого! Минуя городские ворота, он вырвался на проезжую дорогу и точно в беспамятстве, подобно птице, увидевшей над собой небо после долголетней жизни за железными прутьями клетки, он погнал машину на запретный для него юг. Вот прославленный своей святостью, благочестивый город Кум; здесь погребена Фатима, возлюбленная сестра чудотворца-имама Али бен Муса ар-Реза, пострадавшего за правду; здесь покоятся многие цари из династии Сефевидов и последних Каджаров, в четырех мавзолеях, богатых, как шахские дворцы; на улицах нередко происходят драки — паломники шииты побивают камнями еретиков бехаистов или исмаилиты набрасываются на суннитов, а сунниты — на огнепоклонников гебров в желтых халатах. Жан не задерживался здесь и понесся на своем джипе в сторону Лемеджана, который тоже славится могилами праведников и святых, а оттуда — к самому сердцу английской зоны оккупации, на этот горячий юг, к черному городу Ахвазу, где вся земля, черная от нефти, казалось, пылает огнем, а в небе плавают черные облака… Здесь следы его исчезают, никто больше не видел обезумевшего джипа с обезумевшим русским за рулем. Он не вернулся в свою часть на другой день, ни на другие сутки, ни через год — никогда…