Живые видения - Виктор Робсман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Утром нас увезли в Смелу на сахарный завод. Мужики нам завидовали, точно мы ехали на курорт. Там люди жили сытнее и с удобствами, получали хорошие пайки, в выходные дни мылись мылом в общественной бане, стариков и детей брили наголо, чтобы не вшивели, и клопов там было меньше. Нас встретил помощник директора, беспартийный специалист по сахароварению. Прежде работал он на заводе мастером, потом стал хозяином, приобрел семью и сбережения. Большевики сбережения забрали, семью оставили и велели ему работать на заводе за жалование. Был он человеком полезным и нужным, и его терпели, хотя от социализма он не приходил в восторг; он всё еще любил свой дом, свою семью, любил вкусно поесть и сладко поспать, и не задумывался над тем, как сделать счастливым все человечество. — Да, это очень печально, очень печально… — повторял он без всякого чувства, выслушивая наш рассказ о павшей кобыле. — Ну, что лошадь! — продолжал он, провожая нас к себе домой. — На селе теперь и живых мужиков мало осталось… К нам пригоняют на время сева из города счетоводов и машинисток… Жалко смотреть, как они обращаются с землей… Дома у него было покойно, тихо; все здесь напоминало старинную усадьбу, уцелевшую от поджогов, но очень запущенную, как будто не жилую. В большой столовой, рассчитанной, вероятно, на семью из трех поколений, стоял голый стол из красного дерева; тяжелый буфет подпирал стену, вдоль которой прятались, как краденные, разнообразные стулья, среди которых были и редкие для советского времени стулья с мягким сидением, со спинкой и ножками из гнутого дерева, словно выставленные на продажу коллекции редкостей. — Вот, — говорил он весело, — выбирайте себе стул по вкусу и садитесь поближе к столу… Мы вас сегодня хорошо накормим… — и пошел звать жену и дочь. Но очень скоро вернулся сконфуженный. — Горе мне с этими женщинами! — воскликнул он, как актер на сцене. — Напрасно я им сказал о вас; теперь все зеркала перебьют, пока оденутся… Они ведь тоже несчастные — всегда со скотиной, а человека не видят… Однако, не успел он рассказать нам всё, что хотел, о женских нравах, как в столовую вошла его жена, не старая еще, но уже поблекшая, принуждавшая себя смеяться, даже когда не было ей весело. И эта гримаса делала некрасивым ее красивое лицо. Она, видимо, хотела понравиться нам и спешила рассказать о себе как можно больше, выставляя себя с выгодной стороны. — Как приятно встретить интеллигентных людей, — говорила она упавшим голосом. — Я раньше тоже была интеллигентная и все принимали меня за дворянку, а теперь все принимают меня за доярку… - и она с усилием засмеялась. — Вы не подумайте, что я отсталый человек, с предрассудками; я всегда на общественной работе, и дочь моя в комсомоле. Но мне всё же очень трудно понять, почему теперь нигде нельзя услышать хорошего слова? Поверьте мне, я скучаю не по людям, а по хорошим словам. Везде теперь только и слышишь ругань и грязную брань, и все стараются превзойти друг друга в сквернословии, точно плохие слова лучше, чем хорошие… А вот дочь моя не похожа на меня, ей решительно всё равно, каким языком с ней разговаривают. Более того, ее обижают нежные, ласковые слова больше, чем заборная брань. Она кричит на меня, когда я пытаюсь ее приласкать. — Что это ты на меня наговариваешь! — запротестовала она, как-то внезапно появившись в столовой, словно из-под земли. Рыжие волосы на ней горели, что-то мальчишеское было в ее краснокожем лице, покрытом веснушками, а высоко поднятая грудь тяжело перемещалась при каждом движении, как у кормящей женщины. Это была здоровая девица, полная еще неизрасходованных сил и желаний. Она имела привычку прищуривать свои светлые глаза, как будто присматриваясь к чему-то, и, в то же время, не прекращала говорить: — Одни родители относятся к своим маленьким детям, как к большим, а другие — к большим, как к маленьким. Мои родители всё еще относятся ко мне, как к маленькой, а мне их сюсюканье противно и гадко… Я всегда на активной работе среди рабочих и мужиков, и меня больше ничем удивить нельзя… Я давно заметила, что чем человек обходительней и осторожней в выборе слов, тем он фальшивей, хитрей и подлей… Все примолкли, никто не решался возражать ей. Наконец принесли тарелки, хлеб и кипящий борщ в большом котле. Хозяин дома осторожно протягивает к каждому горло бутылки и сам быстро пьянеет. — Кормят нас здесь, как видите, хорошо, — говорит он осмелев, — совсем как иностранных специалистов, а душа неспокойна… Говоря по правде, живем мы здесь, как под арестом, и никто меня за человека не считает, даже моя собственная дочь! Но я не жалуюсь, я доволен; дочь моя в комсомоле, на ответственной работе, и, к тому же, она недурна собой… Он нерешительно посмотрел на нее с любовью и продолжал: — Сам директор проходу ей не дает. Я не против, пускай женится… может быть, и ко мне тогда не станет придираться. Я его страшно боюсь. Боже, как я его боюсь! Это не человек, а злодей, он похож на дьявола! Но… пускай женится!
4На другой день мы отправились смотреть свекловичные плантации, где уже прошел трактор. По нетронутой плугом меже далеко бежала зеленая полоса только что родившейся травы; она была хорошо видна на черном поле. Бригады женщин, одетых в разные тряпки, как нищенки, и все босые, разгребали лопатами грядки, а другие — шли следом и бросали в раскрытую землю семена. Кто-то худой, в солдатском картузе и в низких сапогах, ходил за ними и считал грядки. Уже в полдень он знал, кого привлечь за невыполненную норму. Он ходил между бабами развалясь, лениво подгоняя каждую бранным словом. Увидев нас, он натянул картуз, принял боевой вид, как перед смотром, и стал показывать усердие; без особой нужды, он перегонял задние колонны наперед, производя беспорядок, и за это ругал женщин. — Дружнее! — кричал он во все горло, чтобы мы его слышали, и стал принуждать женщин петь песни. Они уныло затянули знакомый мотив, но как-то нескладно и все по-разному. — Дружнее! — кричал он на них, и сам хрипло затянул своим пропитым голосом, отчего кадык его пришел в движение. Девки засмеялись, но скоро вошли в строй и голоса всех разом слились в одну тонкую и быструю струю, которая исчезала и опять возникала, и падала где-то близко, разбиваясь брызгами о землю. — Хорошо поют! — сказал подоспевший к нам помощник директора. — В городе таких концертов не услышите… — и хотел рассказать нам о чем-то для себя важном, но в это время женщины бросали лопаты и спешили к кому-то на помощь. — Чего они? — спросил я, пребывая в странном недоумении. — Не донесла, несчастная… — сказал с огорчением помощник директора. — Это часто у нас с бабами в рабочее время. Как только сев или уборка, все они с брюхом ходят. Между тем, собравшиеся возле роженицы женщины волновались и упрашивали бригадира свезти больную в больницу на тракторе. Другие советовали привезти доктора в поле и просили бригадира выписать из колхозного амбара солому, чтобы не рожать ей на голой земле. — Что вы мелете, дуры! — закричал на них бригадир и обозлился. — Трактор у нас не колхозный, а из МТС, и он за свою выработку тоже отвечает. А солома тоже не наша, и она есть фуражный корм, ее без ордера не отпускают. Пока здесь спорили и рассуждали, роженица продолжала лежать на голой земле совсем раскрытая. Какая-то старуха на кривых ногах и с вывернутыми руками подкладывала под больную свою споднюю юбку и велела ей кричать сильней, чтобы скорее выгнать плод, а сама села ждать. — Так нельзя, — сказал помощник директора, отзывая в сторону бригадира. — Это просто срам смотреть, как женщина рожает на виду у всех. Человек не скотина, надо ее свезти в помещение. — Вы не беспокойтесь, бабы у нас крепкие, они всё стерпят… — возражал бригадир, и стал жаловаться на плохую работу и частые простои, и что в рабочее время нельзя позволять бабам рожать детей. — Всему свое время, — рассуждал он спокойно, не притворяясь. — Я не против того, чтобы бабы рожали — пускай рожают, только не в рабочее время. А то ведь они посевной план срывают, а мне за них отвечать. Они, стервы, только и ищут случая языком почесать и от работы увильнуть. Знаем мы их! Вот смотрите, сколько теперь пропало времени даром! Одна рожает, а вся работа стоит… — и спохватившись, он бросил нас, и быстро шагая через грядки, пошел разгонять женщин по местам. — Становись в колонну! — командовал он на другом конце поля. — Я вас, сукины дети, быстро!.. Толпа поредела, и теперь роженица была отовсюду видна. Она не кричала. Прикрытая тряпками со следами свежей крови, женщина всё так же неподвижно лежала на голой земле и из глаз ее, как из раны, сочились слезы; она плакала тихо, совсем беззвучно, мелкими, выстраданными слезами, прижимая к груди мертвого ребенка.
Чистые сердцем
Был самый расцвет весны, когда поезд доставил меня, наконец, на станцию Самсоново, обращенную лицом к «небесным горам» Тянь-Шаня, а позади — гряда за грядой уходили в небо черные Гималаи, под которыми всегда пульсирует и колеблется земля. Отсюда прокладывали тогда железную дорогу, в глушь страны, к городу Душамбе, расположенному в прекрасной Гиссарской долине, высоко над нашей землей, под самыми облаками. Этот город не был тогда еще ни городом, ни деревней, хотя и назывался уже столицей Таджикистана; он лежал на пути в горную страну Памир, в былую провинцию Бухарского ханства, известную ныне под названием Горного Бадахшана. На вершинах Памира всегда снег, всегда лед, всегда бураны и вьюги, а в долинах — мучительная жара, которая в летние дни достигает температуры кипения воды. Огромные ледники заливают долины бурными реками, приносящими с собой золотой песок, и повсюду здесь бьют из-под камней горячие ключи минеральных вод. Задолго до нашего летоисчисления, в незапамятные времена, на протяжении многих тысяч лет, в этой высокогорной стране тихо жили, без ружей и копий, забытые всеми таджики, они же — согдийцы, из иранского племени, или горские персиане, а позже их стали называть арабами по имени племени тай, хотя и не были они арабами, а только принявшими их веру. Однако сами таджики ведут свою родословную от царя Александра Македонского, проникшего сюда из Бактрии и породнившегося с ними через местную княжну Роксану, хотя, по словам Марко Поло, таджикская знать происходит от «царя Александра и дочери царя Дария»… Вот в какую глубину истории уводят нас таджики, запрятавшиеся на много тысяч лет в исполинских горах Памира. Приехав в Самсоново, я пересел на арбу с двумя огромными деревянными колесами, напоминавшими мельничные жернова; они лениво перекачивались, словно верблюды в пустыне, бросая меня от одного колеса к другому, как при сильной качке. В эту безобразную арбу была впряжена благородная арабская лошадь из нежной породы «кохейлан», верхом на которой восседал, как монарх на троне, возница-таджик; он всем своим обликом напоминал мне нашего русского мужика, я даже подумал тогда — не из раскулаченных ли он, отбывающих здесь вечную ссылку? Он был молчалив, угрюм, неприветлив, как окружавшие нас горы, жизнью которых он жил; но вот я заговорил с ним на языке нынешних фарсов, очень схожем с его языком, и лицо его раскрылось вдруг, как растение на солнце, словно я привез ему привет из его прошлой жизни. Но радость его была короткой, скоро он завял и поник, услышав от меня похвалу новой железной дороге и переустройству сонной деревушки Душамбе в столичный город, что напугало жителей гор, как пугает птиц рубка леса; они стояли над своими разрушенными хижинами, как над раскрытыми могилами, причитая: разве может знать житель города, какою жизнью лучше жить жителю гор, какою радостью ему радоваться? Таджик неодобрительно качал головой. — Зачем нам все это? У меня была здесь глинобитная хижина, а теперь ее снесли, сравняли с землей, и у меня нет больше своего дома, своего очага… Мы не любим город! В городе жить трудно, очень неспокойно, тесно и грязно… там всегда войны и драки, и люди не любят друг друга. В пещере жить лучше, чем в городе, у нас нет ни хозяина, ни работника, ни господина, ни слуги… Мы хотим быть свободными, какими создал нас Бог! Всю дорогу возница рассказывал мне о радостной жизни в горах, как о вечном празднике мирового разума и мировой души, прославляемых в молитвах таджиками исмаилитской веры. — Вот, — говорил он, — гонит таджик своего осла по шаткой подвесной горной дороге, настланной хворостом, и поет песню; он не боится упасть, потому что «мировой разум» руководит им, а «мировая душа» спасает его, и у него нет страха смерти; он боится только за своего неразумного осла, не имеющего души, который несет в мешках из бараньей кожи пахотную землю, чтобы оплодотворить скалу. Так, изо дня в день, может быть, месяц или год он свозит на свою голую скалу землю, и ему будет довольно собранного с нее урожая. Он трудолюбив и благочестив, он все делает сам, ни перед кем он не в долгу, и живет жизнью верующего исмаилита, во всем полагаясь на посланника небес Ага-Хана и его потомков, говорящих от имени Бога. Для него, а не для себя промывает таджик золото в реке Пяндж. Для себя ему не нужно золото, которое не родит хлеба, не кормит овец, не дает молока и сыра и из которого нельзя построить себе саклю…..Через десять дней я уже был на самой окраине нашей большой страны, и бесстрашный осел нес меня на своей спине, осторожно переступая своими тонкими и легкими ногами по едва державшейся подвесной дороге, где жизнь и смерть ходят рядом. Я приближался к городу Хорогу, к этому центру нежилого Горного Бадахшана, по улицам которого плавают облака. Заваленный безобразными камнями, этот город напоминал о первых днях сотворенной Богом земли. Здесь небо показалось мне ближе, чем земля, и воздуха земли становилось все меньше и меньше. На перевале, на отвесной скале, смотревшей в бездну, стояла сложенная из камней чайная-сакля; в этой черной дыре, наполненной дымом, я решил переночевать со своим ослом. Мой «ноукер», проводник, он же мой телохранитель, старался защитить меня от толпы таджиков, в пестрых, как полевые цветы, халатах. Но они, полные решимости, требовали допуска их к «писарю» из Москвы. Я вышел к ним; я спросил у несчастных, чего им от меня надо? — Добрый господин, — говорил за всех один наиболее смелый старик, пригибаясь при этом, как будто его ужалила змея, — за что притесняют нас русские, которые были нам всегда братьями? Они увозят от нас всё, что у нас есть, и не дают нам ничего… Они принуждают нас разорять наши хижины и сакли, в которых мы живем, и строить «чугунные» дома, в которых мы никогда не будем жить. Он стал просить меня передать в Москве жалобу русскому царю на советскую власть. — Русские были нам всегда братьями, — повторял старик, смотря на меня слезящимися глазами. — Мы жили с русскими, как братья, они не брали у нас ни даней, ни податей, ни оброков, привозили нам разные ткани из хлопка и шерсти, и не было у нас недостатка ни в сахаре, ни в чае… Каким простодушным и наивным, подобно неразумному ребенку, показался мне этот старый таджик! Он всё еще живет в приятном заблуждении, вспоминая прошлое, как если бы оно было настоящим. В Хороге, однако, ничего не изменилось; с какой-то странной медлительностью приближалась сюда советская власть; таджиков и горно-бадахшанцев даже забыли внести в первую советскую конституцию (какая редкая забывчивость!), а стоявший здесь русский пограничный отряд продолжал служить русскому царю. Их было немного, этих старых, выносливых, верных своей службе русских солдат и офицеров с семьями; состарившиеся давно уже ушли на покои за выслугой лет, другие преждевременно умирали в суровых условиях высокогорной службы, а пополнение не прибывало; они надеялись, что новая власть забыла их, как она забыла в то время таджиков и горно-бадахшанцев, и решили навсегда поселиться в этой глухой тиши скалистых гор. Они уже как бы смешались с местным населением, подражая их привычкам, даже манере передвигаться по горным тропам, карабкаясь и приседая, как мартышки; они ассимилировались здесь, уподобились таджикам, оставаясь в то же время русскими; никто не мешал им здесь жить своим старинным укладом жизни, справлять праздники по православному календарю, соблюдать посты, почитать родителей, поминать покойников, любить Бога. Старый священник, отец Феодосий, давно переселился в лучший мир, не оставив себе преемника; с того времени не было у них соборного богослужения и каждый служил литургию в своей душе. Меня поместили в семье штабс-капитана императорской армии, отличного садовода, которого таджики называли колдуном; они не верили, что камни и песчаник могут родить деликатные яблоки, капризные абрикосы, избалованные солнцем персики и долгоживущий виноград, который нуждается во всем, чего здесь нет. У него были свои луга, у подножья гор, подобно альпийским, всегда зеленые, так что овцы и козы весь год жили на подножном корму; у него был огород при доме, который кормил их всеми плодами земли; у него была русская печь с лежанкой, и всегда в ней что-то пеклось, варилось, жарилось, и была у него русская баня, из которой больные выходили здоровыми. Здесь жили отец и дочь, штабс-капитан со своей дочерью Дашей, всегда вместе, всегда неразлучно, всегда нераздельно, и друг без друга они не могли бы жить. Дашу нельзя было принять за таджичку, хотя и переняла она у туземных женщин весь их наряд, звенели на ногах ее браслеты, блестели на груди ее монисты из бус, монет и разноцветных камней, и, подобно им, она прятала свое тело в широкие шаровары, прикрываясь шалью, как чадрой. Но под ее живописным нарядом горно-бадахшанской женщины жила душа Ярославны из Путивля с христианским благочестием. Здесь отдыхала моя странствующая душа, мне было хорошо, как в теплом жилом доме в непогоду; пусть, думал я тогда, разрушается ветром весь Гималайский хребет, пусть гроза сотрясает всю землю, пусть разливаются все реки и молния поджигает всё небо — мне всё равно, только бы Даша была здесь, со мной. Она рассказывала мне всё больше о небесном, о жизни мертвых, об ангелах света и архангелах, о праведниках, подвижниках и мучениках, освободившихся от уз неукротимой своей плоти, и все они, неспособные к земному счастью, которое придумали для себя люди, пребывают теперь там, выше неба, в надзвездном мире, и поднимаются еще выше, чтобы узреть Агнца, к источнику того счастья, которого нет на земле… Я прерывал ее мечту рассказами о земном, о новой, безобразной жизни на русской земле, где нет правды, где грабят богатых и бедных, избивают слабых, везде теперь стоит плач и стон, и нет числа свежим могилам… Она не могла всему этому поверить, потому что всё это не вмещалось в ее чистом сердце. А была тогда последняя великопостная неделя, и она останавливала меня на каждом слове, говоря, что не время в такие дни говорить о нечестивом. — Сейчас каждая душа скорбит, — прервала меня Даша. — Сейчас нашего Бога люди судят! — О чем вы здесь? — сказал, входя, садовник и посмотрел с особенным интересом на Дашу, потом на меня, о чем-то догадываясь, что-то поняв по-своему, и аккуратно сел у стены на сбитый войлочный ковер. Лицо его выглядело усталым, серым, он показался мне совсем старым, больным. Он снова посмотрел на Дашу и стал говорить о другом, не о том, о чем сейчас думал. Он рассказывал о плодах, истощающих землю, пожаловался на яблоню, которая худеет (он так и сказал «худеет», а не сохнет) и одной стороной совсем уже плоха. — Ее ветер студит, — рассуждал он как бы с самим собой, — холодные здесь ветра, ледниковые, как при сотворении мира… Надо ее теплее укрыть, а то помрет… Даша слушала его рассеянно, без внимания, думая о чем-то своем, чрезвычайно для нее важном, и, не зная вполне почему, она заплакала. — Чего ты, Дарья? — спросил отец, хотя отлично знал, какая жизнь происходит сейчас в ней; на ее одухотворенном лице можно было увидеть всё, что совершалось в эти дни на земле и на небесах. Скоро наступила ночь. Все попрятались по своим углам, и стало как-то очень тихо, пусто, одиноко. Лежа на худых ряднах, я прислушивался к этой неподвижной тишине, стараясь запомнить и понять эту маленькую, неприметную на земле жизнь людей, показавшуюся мне вдруг весьма значительной. За тонкой стеной послышались всхлипывания Даши; была Великая Пятница и Даша хоронила Христа. Я понял тогда, что Даша плакала не напрасно.